Поэма о фарфоровой чашке
Шрифт:
Крестьяне норовили содрать подороже. И дороже всех старались взять с фабричных высокобугорские. А среди последних самым жадным, самым несговорчивым был Афанасий Мироныч.
Однажды Степанида (она работала на фабрике уже месяца четыре) дома сказала несмело отцу:
— Обижаются на фабрике против деревенских.
— Чего еще?… — буркнул сумрачно Афанасий Мироныч.
— Обижаются… Говорят, мол, деревенские с фабричных последнюю шкуру дерут…
— Сдерешь с них, с храпов! — зло усмехнулся Афанасий Мироныч. — Они сами норовят с любого, с каждого по три шкуры снять… От них, от сволочей, разживешься!.. Как ране от фабрики
Афанасий Мироныч говорил громко и возбужденно. Он не глядел на Степаниду, которая сжалась и присмирела, Он, видимо, не для нее и не для старухи говорил свои злые, тяжелые, как речные камни, слова. Он говорил для самого себя давно продуманное, давно сложившееся у него в голове.
— Рабо-очие!.. Ишь, все ноне для них. Первые слышь, люди теперь! — Чуть што, орут: ободрали, дорого!.. А с хрестьян шкуру не дерут?.. С хрестьян одних налогов сколько взыскивают. Одними налогами задавили… Ему што — рабочему? Отвел свои восемь часов, и шабаш. И денежки в руки… И никаких налогов. Сдерешь с него, фабричного, шкуру, как жа!.. Скорей сам околеешь… Тоже жалятся, обижаются… И ты туда же, мокрохвостая! — внезапно обернулся он к дочери, и Степанида вздрогнула. — Молчала бы, дура… а то слушаешь там всяких да меня в расстрой вводишь… У-у, сволочи, будь вы трою прокляты!..
— И верно, молчала бы ты лучше!.. — вмешалась мать. — Невесть что наскажут, а ты и уши развесила…
— Я молчу… — сжалась Степанида, сожалея, что начала этот разговор.
Афанасий Мироныч поворчал, понегодовал и ушел во двор.
В избе стало тихо. Изба дышала деревенскими запахами: квашеной капустой, кислой кожей, махоркой, деготьком. Окна были закрыты, и в тусклые, сломанные и местами заклеенные бумагою стекла гляделся снаружи тихий вечер. И чувствовалось, что за окном веет радостной свежестью, что за окном вьются летние зрелые ароматы, что за стенами избы с созревающих полей тянет медвяным духом и от реки ползет пахучая прохлада.
Изба показалась Степаниде неприглядной и тесной. Она схватила головной платок и стала увязывать им голову.
— Куды? — насторожилась мать.
— Пойду на речку…
— Смотри!. Не шляйся допоздна…
— Я рано…
И так часто уходила девушка от домашних, от желчного и грубого Афанасия Мироныча, из душных стен избы. Уходила, пока не встретилась с Василием, действительно к реке, к тальникам, к тихому покою воды или к сверстницам-девушкам, на лужок, к скрипучей гармошке, к крикливым и вместе с тем тоскливым песням. А когда вошел в ее жизнь Василий, когда ожгла ее первая девичья страсть, стала она убегать за реку, в поселок, жадно хватая там скупую, потаенную радость. И возвращалась домой усталая, опаленная, далекая от привычного и домашнего, неся с собою обрывки воспоминаний о том, что только что было, лелея в себе сладкую боль о чем-то утраченном, копя в сердце своем женскую неизбывную горечь и обреченность.
И когда пришла к ней беда и, не вынеся тяжести горя и стыда, ушла она из дому и кинулась в пруд, и когда потом, лежа в белой больничной палате, вспоминала она обо всем, — самым тяжким, самым мучительным и самым пугающим было воспоминание о доме, о душной избе, в которой рокочет злой, нетерпеливый голос отца. Самое тяжкое воспоминание было об отце.
Афанасий Мироныч, узнав о Стешином горе, разведав о том, что ее спасли и что она лежит в больнице, потемнел, смачно и срамно выругался
и, обернувшись к реке, к фабрике, погрозил грязным мозолистым кулаком:— Сво-олочи!.. Дьявольское гнездо!.. У-у!..
Потом кинулся к жене и, тыча кулаком в испуганные глаза старухи, бушевал:
— С кем она, падла, путалась? С кем?..
— Не знаю я ничего, Мироныч… Истинный Христос! Вот тебе крест святой, не знаю!.. — плакала старуха.
— Не знаешь?.. Пропастина ты этакая!.. Пошто дочери не наблюдала?.. Твое это, материнское дело… Пошто сопли распускала, раскоряка ты пучеглазая?.. Ну, гляди, сам дознаюсь! Доберусь я до всего… дознаюсь… Доберусь я до хахаля!
И он снова грозил кулаком фабрике.
В тот день, когда Степанида бросилась неудачно в пруд, Василий с утра был весел и беспечен. Работа в его руках спорилась как никогда, он весь сиял, перекидывался с товарищами и все порывался запеть.
— Удача тебе какая, Василий, выпала али что? — удивлялись товарищи. — Облигация твоя выиграла?
— Ишь, как жених, светится!..
Василий весело отмалчивался, и его настроение не менялось. Но перед самым гудком в цехи просочилась весть о Степанидиной неудаче. Весть эта проникла и в токарный цех и мгновенно нарушила беспечность и беспричинную радость Василия.
— Вот так-та-ак!.. — пронеслось по цеху, и все сразу примолкли, притихли и обернулись к Василию.
У того дрогнули веки, потухла улыбка. Внезапный неудержимый страх на мгновенье переломил его губы. Капельки пота сразу проступили на лбу и повисли неподвижно.
— Ну, и штука!
Василий втянул голову в плечи и нагнулся над станком, комок влажной глины рассыпался в его руке, куски полетели на пол. В протянувшемся в цехе тугом молчании отчетливо зашлепали, зашелестели станки, настойчивей заскрипели круги и колеса.
Тугое молчание на мгновенье стало невыносимым.
Тугое молчание лопнуло. Кто-то протяжно свистнул и затем громко сказал:
— Твои это, Василий, штучки?! Непременно твои…
Тогда, словно освобождаясь от тяжести, выпрямился Василий, задорно оглянулся на говорившего, задорно прокричал:
— А я-то причем?.. Черти вы этакие! Я-то причем?.. Вот на самом деле! Разве я один гуляю?.. Девчонки со многими балуются!..
— С многими?! Молчал бы лучше! — прорвалось шумно и неудержимо в цехе.
— Из-за тебя, парень, слышь, из-за тебя!.. Довел!..
Восклицанья и укоризны сыпались на Василия со всех сторон. Он оглядывался и сверкал глазами. Но сквозь поток насмешливых и осуждающих возгласов прорвались чьи-то ободряющие голоса:
— Ну, что вы на парня, как собаки, набросились? Мало ли что бывает!.. Ежели умела девочка гулять, должна и концы прятать уметь…
— Ей удовольствие делаешь, а она в воду… Хо!.. Другие-то не топятся.
— Другие средствия всякие знают, аккуратные!..
В мастерской сцепились, сплелись спорящие голоса. Казалось, о Василии забыли. Он стоял молчаливый и настороженный, не принимая участия в споре, а вокруг него гудело и бурлило. И не было бы конца спору, если б где-то вверху не рявкнул и не прокатился хриплый и дрожащий гудок, освобождая от работы на обеденный перерыв, призывая к привычному, к каждодневному, к знакомому.
Рабочие устремились к выходу. Молодежь неслась торопливо, толкаясь и добродушно переругиваясь, пожилые рабочие шли степенно, на ходу разминая усталые плечи и руки.