Поездка на острова. Повести и рассказы
Шрифт:
Муханов заметил младенца.
— Ого! — сказал он. — Какой красавец!
— Гвардеец! — добавил полковник, вызвав благодарную улыбку на миловидном лице бабушки.
«Дебил!» — в холодном и странном прозрении решил Козырев. Он спросил, уверенный, что не совершает бестактности:
— А что с ним?
— Да, милый человек, мы и сами не знаем, — жалостно отозвалась бабка. — Врачу бы показать надо, да везть боимся, ну-ка лодку перевернет. Теперича надо лета дождаться… Не ходит, не говорит, жевать не умеет, а что за причина — ума не приложим.
— А я рано пошла и слова рано стала говорить — да, баба? — сказала девочка.
— Ну, брысь отсюдова! — прикрикнула бабка и, протянув к младенцу красиво оголившиеся круглые руки, позвала: — Иди
Младенец пополз в ее руки, пуская слюни. Девчонка глядела на него яркими от ревнивой ненависти глазами, потом, вихляясь и выламываясь, как это делают дети, желая разозлить взрослых, ускакала в чистую горницу.
— А ему пора уже ходить? — смущенно спросил Муханов.
— Нешто ты, милый, своих не имел, не знаешь, когда дети ходить начинают? — певуче произнесла бабка. — Ему скоро два.
— Наверное, чего-то в организме недостает, — высказал предположение полковник.
— Откуда же может доставать? — По спокойному красивому лицу ее покатились слезы. — Мы полгода от всей жизни отрезанные. Нам и картошки до новины не хватает, а уж об остальном и говорить не приходится. Скудно, скудно живем…
— А разве нельзя получше себя обеспечить? — спросил Муханов. — Ну хотя бы пасечку оборудовать? Мед очень полезен.
— Оборудовали! — подхватила молодая хозяйка. — Так медведь повадился ходить, такой настырный! Я выбегу с хворостиной, стегаю его, стегаю, аж рука отваливается, да нешто проймешь? Пока весь улей не обчистит, нипочем не уйдет.
— А пристрелить наглеца? — раздув ноздри, сказал полковник.
— Не положено, — вмешался лесничий. — Медведи у нас под охраной.
— Я прямо-таки не видела таких нахалов, — с милой беспомощностью продолжала молодая хозяйка. — Муж мне, бывало, ружье оставлял. Я подкрадусь к ворюге да и пальну над рваным его ухом сразу с двух стволов, а ему хоть бы что — шкурой передернет, затылок почешет и обратно мед шамать. А пес наш его боялся. Как заслышит, так удирать. После медведь этот за огород принялся. Перекопал весь, будто клад искал.
— Ах ты, моя умница! Ах ты, мой красавец! Ах ты, моя ладушка! — завела над младенцем бабка, расхаживая с ним по кухне и слегка подбрасывая.
— Любит внука-то, — кивнул на бабку Муханов.
— Виной томится, — спокойно отозвалась молодая женщина. — Мы его не хотели, а она настояла, надо, мол, сына иметь. Вот и заимели.
— Да ведь поправимо…
— Кто его знает! — Она покорно вздохнула. — Вода спадет, свозим в райцентр к врачу.
— Трудно вам здесь…
— Еще как трудно-то! Вера, дочка, вон второй год школу пропускает.
— А я сразу догоню! — сказала Вера, выламывая плечи и лопатки.
Молодая женщина засмеялась, смех у нее был тихий и легкий, он без усилий, словно дыхание, выходил из груди. Смех и радость находились близко к поверхности ее существа, их не нужно было извлекать со дна душевной ночи. И вот тут впервые шевельнулось в Козыреве смутное ощущение опасности. Оно было слишком мимолетным и безотчетным, чтобы копаться в нем, но безошибочным, как все проявления инстинкта. Он вдруг пожалел, что приехал сюда, ему лучше было бы отправиться на одну из тех комфортабельных охот, где не приходится вступать с окружающими в личные отношения, где действует сухой и точный бюрократический порядок. У него не было лишних сил на чужое неблагополучие, он не хотел знать обстоятельств этой странной, прелестной, словно заколдованной семьи, неспособной защититься от бесчинства медведей и стихий. И он был рад появлению нового человека, прервавшего беседу. На вошедшем был защитный комбинезон, резиновые, туго подвернутые под колени сапоги и егерская фуражка с гербом.
— Егерь Бобков, — представился он и так щедро улыбнулся толстоскулым лицом, что узковатые глаза превратились в щелки. А затем он сказал что-то хозяину на непонятном языке. И тот ответил ему так же бойко и непонятно: обилием сдвоенных гласных их язык напоминал финский. Так оно и оказалось.
— Вы по-каковски лопочете? — спросил Муханов,
которому до всего было дело.— А по-фински, — пояснил лесничий со своей кроткой улыбкой. — Здесь во всех деревнях говорят и по-русски и по-фински.
— С чего это? — радостно удивился Муханов.
«А тебе какое дело?» — едва не вскричал Козырев из страха, что праздное мухановское любопытство непременно приведет к каким-то ненужным открытиям, что чужая, сложная, незадавшаяся жизнь обременит усталое сознание еще какой-то добавочной и бессмысленной мукой. Но ни хозяин, ни егерь Бобков ведать не ведали, почему в калининской глубинке бытует финский язык.
Они знали лишь, что их родители и деды тоже умели говорить по-фински. Отставной полковник высказал смутное предположение, что это связано с переселением народов, Муханов возразил, черпая доводы из колодца самоуверенного невежества, и между ними разгорелся тот страстный и безнадежный спор, когда оба спорящих понятия не имеют о предмете своего разногласия. Козырев успокоился, финский язык не таил в себе скрытых страданий ни для этой семьи, ни для окрестных людей.
Хозяина спор не интересовал, и он занялся своими делами, а вот егерь Бобков с громадным удовольствием внимал ученой полемике, как-то сыто и довольно посмеиваясь. Его смешок не был бескорыстным проявлением легкой и доверчивой души, как у молодой хозяйки, он отражал некую реальность, наделявшую егеря прочным удовлетворением, сродни физиологическому счастью, и Козырев решил, что поедет на охоту только с этим егерем.
Он так и сделал, когда пришло время охоты. Решили, что Муханов и полковник будут охотиться поблизости от кордона — их проводит хозяин, а Козырев с егерем отправятся на другой берег реки, где у Бобкова был приготовлен шалаш.
Пока они переплывали на вертком, неустойчивом челноке реку и Козырев командовал с кормы: «Левей! Правей!.. Прямо!..» — пока брели сперва по влажному лугу, затем по глинистой дороге, мимо заброшенной риги с провалившейся соломенной крышей, мимо спаленного молнией вяза, а впереди по косогору виднелась деревня с высокими шестами скворечен, одиноко черневшими на жесткой красноте заката, егерь не переставал вырабатывать из себя довольное урчание, отзываясь утробным этим смешком на каждое малое препятствие: колдобину, скользкий бугор, повалившуюся поперек тропы березу, болотную непролазь. Этим смешком он как бы отмахивался от малости путевых невзгод, столь ничтожных перед половодьем захлестнувшего его счастья; им же приветствовал он заброшенную ригу, спаленный вяз, деревеньку с высокими скворечнями — постоянных свидетелей его удачи. Но теперь это свойство егеря уже не радовало, а скорее раздражало Козырева. Он куда хуже справлялся с дорогой, чем ожидал. Накануне, когда они тащились к охотбазе, он не придал значения своей слабости, относя ее за счет долгого сидения за баранкой. Он так верил в душевный подъем, неизменно владевший им на охоте, что и представить себе не мог, будто что-то в его организме не подчинится этому подъему. Но так оно было: знакомая боль с тупым однообразием вклещивалась в грудную кость. Одышка создавала вокруг него некую звуковую завесу, сквозь которую не проникали шумы вечереющего мира. Неугомонное ликование егеря стало невыносимым.
— Что, дядя, жить можно? — спросил Козырев, останавливаясь и недобро разглядывая рыхловатую фигуру егеря.
— Можно и нужно! — отозвался Бобков и залился тихим смехом, выбившим мелкие слезы из его узких глаз.
— С чего это вдруг? — все более раздражаясь, спросил Козырев.
Егерь пояснил, что «исключительно окрепла материальная база жизни». Им вернули отторгнутую от приусадебного участка землю, уменьшили налоги, выделили для личных коров участок колхозного пастбища, ввели гарантированный трудодень. В ихнем колхозе весь народ вздохнул с облегчением, а при его обстоятельствах — жить да жить, и помирать не надо. Какие же у него особые обстоятельства? — спросил Козырев. Счастливый егерь со вкусом закурил самокрутку и, обдавая собеседника крепким махорочным дымком, радостно заговорил: