Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— Скажите, доктор, ситуация опасная? — обдумав каждое слово, чтобы не спросить ничего лишнего и не помешать доктору, заговорил наконец Алоизас.
Никакой реакции, никто не обращает внимания ни на него, ни на его с важным видом произнесенную фразу. Досада на то, что они попали в сложное, зависимое положение, жалость к терпящей страшные муки жене разрывают сердце. Кроме этих терзающих его чувств, раздражает идиотская мысль: как он смешон с ее оранжевой кофтой в руках. Захватила, так почему не надела там, во дворе замка? Может, и не прохватил бы насквозь ветер и не пришлось бы теперь с виноватым видом топтаться в бывшей богадельне около по-деревенски большой печи, облицованной коричневым кафелем. Глупо думать такое, но что, что предпринять, если она с каждым стоном отдаляется, выскальзывает из рук, оставив ему свою дурацкую кофту? В этот далекий городок они приехали вдвоем, он — читать лекцию, она — посмотреть развалины замка.
— Что тут надо этому парню? — уставился на него мутным взглядом хирург, и Алоизас, которого никто и никогда парнем не величал, не на шутку рассердился бы, если бы руки не связывала оранжевая тряпка и не стонала бы на жесткой клеенчатой кушетке Лионгина, нуждающаяся в немедленной помощи. Прижмется здесь к печке и будет молчать, чтобы не помешать врачу. Из-за огромной печки в приемном покое так тесно, что даже дыхание постороннего человека мешает. — Так что, Йокимас, — с самим собою, словно с невидимым, но реально существующим ассистентом, советуется хирург, — в операционную?
— Не смейте оперировать, доктор! — сверкает белками глаз круглолицая сестра.
— Ладно, не будем оперировать. Невелико удовольствие мучиться в судный день. Пусть бабенка помирает. Ее ребеночек — тоже. Хорошо это будет, Казе?
— Вы же пьяный, доктор, пьяный! — будто защищаясь от злого духа, машет на него сильными крестьянскими руками сестра Казе. — Ступайте проспитесь. Под холодный душ и в постель! Есть пустая палата.
— Пил, признаюсь, но не пьяный! Мою боль водкой не зальешь. Ошибаешься, Казе, голубушка, — мотает головой врач. — Пусть парень скажет — пьян я или не пьян?
— Не пьяны… Спасите ее, доктор, — покорно соглашается Алоизас, проглатывая парня. Избегает глаз сестры, надо только, чтобы они перестали сверкать, и доктор выпрямится, не будет качаться. Теперь я действительно похож на парня. Жалко Лионгину, исходящую от боли, жалко себя, и единственный выход — опустить глаза.
— Утром, доктор, на свежую голову, — уговаривает, как непослушного ребенка, сестра Казе доктора Йокимаса.
— Хитрая ты, Казе, но как была деревенщиной, так ею и останешься. Утром будет поздно. Может, и теперь уже поздно, откуда мне знать? Марш к инструментам, не заговаривай зубы! — Врач кричит, дряблые щеки трясутся. — А мы с тобой, Йокимас, возьмем себя в руки, и скальпель заиграет у нас, как смычок!
— Опасно, доктор! Что вы делаете? Себя пожалейте, — только словами сопротивляется сестра.
Доктор весело, как на качелях, приседает, выпрямляется, показывая, как он крепок, гибок, прям.
— Как же! Не было бы опасно, стал бы я возиться в такой радостный для меня денек? — На самом деле уже не день — поздний вечер, даже ночь, и неоткуда ждать помощи, кроме как от него, шатающегося богатыря, — встретишь такого на улице, примешь за потерявшего шапку пропойцу. — Опасно, как же не опасно. Если что, все собаки завоют: оперировал в нетрезвом виде! Один пьян, только понюхав, другой хлещет и не напивается. Йокимас вот этими руками не один десяток из лап смерти вырвал. В судный день никто этого и не вспомянет.
Она задыхается не от наркоза — от запаха водки, бьющего сквозь хирургическую маску, — так казалось Лионгине и после операции, когда она пришла в себя в уютной, с деревянными стенами палате, и позже, в санитарной машине, которая мчала ее в Вильнюс, время от времени жутко завывая, потому что, как огонь, вспыхнул сепсис и необходимо было спешить. Она все еще боролась с водочным перегаром, ничего не зная о пожаре, который не сулил ей спасения. Даже стеклянные глаза Гертруды, разыскавшей ее в огромной палате клиники после повторной операции, опустошившей ее чрево — в раковине больше не было жемчужины! — не решились ни в чем обвинять ее. Лионгина находилась по ту сторону, куда не проникают ничьи глаза, только звуки и запахи. Теперь это снова был перегар изо рта Йокимаса. Так пахнет смерть?
Когда-то ей казалось, что она хочет умереть, говорила о смерти, Алоизас удивлялся и протестовал. Смерть, как ей представлялось, была бы внезапной, пахла холодным камнем, увядшей колючей травой и полетом, похожим на полет птицы, не расправившей крыльев и не противящейся земному притяжению. Смерть, подкрадывавшаяся
к ней здесь, в больнице, дурно пахла. Умереть — значило долго задыхаться. Эта мысль, достигнув сознания, пронзила ее тело, наполовину погрузившееся в небытие, и не позволила провалиться окончательно. Понемногу молодое, не балованное лекарствами тело задушило пожар, и небытие вытолкнуло ее на игровое поле, именуемое жизнью. В палате, где перемывают косточки мужьям, где смеются и плачут из-за мелочей точно так же, как по серьезному поводу, стоял душащий алкогольный запах, он превратился для Лионгины в аккомпанемент раскаяния. Она не была верующей, но, когда ее бросало то в жар, то в холод, не сомневалась: это расплата за что-то — скорее всего за глупые мечты, за безответственность. Чувство вины особенно придавливало ее, когда в вену по капле переливалась кровь других людей. Эти другие, и прежде всего Алоизас, вынуждены платить за ее ошибки: за взрыв чувств и запоздалую беременность. То и другое — ее бунт в горах и аппендикс, нестерильно удаленный хирургом Йокимасом, — противоположные берега моря. Две эти катастрофы невозможно связать здравым рассудком. Хотя он-то меньше всего и устраивал ее, этот здравый рассудок, заставлявший в послеоперационной палате клиники прислушиваться к однообразному пощелкиванию монитора — ритм твоего сердца хороший, ритм сердца хороший! — и отгораживаться от сбивчивого, означавшего аритмию. Какая-то другая женщина мечется в агонии, не ты, уговаривал здравый рассудок не желающую слушаться, не желающую дышать, не желающую жить, но так же яростно не желающую задыхаться от алкогольного перегара, настоящего или воображаемого. Ни теперь, ни когда-либо позже. Никогда. Окрепшую и раскаивающуюся здравый рассудок усмирял жестче: пятнами крови на простынях, которые санитарка сменит за рубль, исколотыми венами, абсцессом, — когда его будут вскрывать, гной окатит половину процедурного кабинета. Хорошо дышать, хорошо прикасаться к чистой наволочке, даже если не собираешься жить. Выздоровев, Лионгина уже не думала о расплате и других подобных вещах, больше напоминающих веру, чем чувства. Она провинилась перед Алоизасом и постарается загладить свою вину. Добротой, заботой, самопожертвованием. Протянулась ниточка, за которую она будет держаться, медленно бредя по берегу жизни и не опасаясь больше сорваться в пропасть…Алоизаса послали на научную конференцию в Ленинград. Лионгину из больницы забирала Гертруда. Важно и терпеливо ходила она по этажам, стучалась в двери кабинетов. Сравнительно быстро получила выписку из истории болезни, бюллетень, рецепты и, наконец, одежду больной. Так же уладила бы она все, если бы я умерла, пришло в голову Лионгине. В служебной машине щеку Гертруды свела судорога.
— Такие учреждения действуют на меня отрицательно. — Канцелярское выражение выправило ее лицо, она сидела прямо и наблюдала за дорогой. Напрасно старалась — шофер по ее собственному распоряжению ехал медленно, словно Лионгина все еще была раковиной, заключающей в себе жемчужину рода.
— Уже зима. — Лионгина испуганно смотрела по сторонам. Пока валялась она в постели, слиняли одни и заговорили другие краски. Мусорные урны цвели на утоптанной пашне тротуаров пышными белыми цветами.
— Что сделаешь с Вегеле?
Фамилия доктора Йокимаса была Вегеле.
— Кто? Я?
— Ты, конечно, ты.
— Ничего.
— Он — убийца! — Верхняя губа Гертруды побагровела. — Мне его не жалко.
— Несчастный человек.
— Алкоголик. Все алкоголики несчастны.
— Он не был пьяным. Прекрасно оперировал. Сестра Казимира мне рассказывала. Все из-за неверности любимой женщины: и взятки, и выпивки.
И я неверная женщина, кольнуло Лионгину, хотя и не любимая. Испортила жизнь Алоизасу. Изменить в душе еще хуже, чем на самом деле.
— Пьяный хирург, скотина, — брезгливо сморщилась Гертруда.
— Его песенка и так спета. Зачем заталкивать человека в тюрьму?
— Я бы не простила.
Не простила, это ясно по ее холодным глазам, но почему прощает мне? Мы с Йокимасом Вегеле виноваты в равной мере. Нет, моя вина больше. Я не хотела ребенка. Он был мне чужим — не горячая мечта, не радость. Нежданный, нелюбимый, жалко не его — Алоизаса.
Лионгина не понимает, почему Гертруда вместо шофера наблюдает за дорогой, когда они проезжают по улицам города. Ее проницательный взгляд буравит серую пелену зимы, стараясь разглядеть что-то впереди. Как знать, может, не все потеряно? Молодая, крепкая плоть преодолела сепсис. Может, еще будут дети, зачатые в более нормальных условиях? Уроки дорого стоят, они неизбежны, если нет прирожденного, привитого воспитанием чувства ответственности, которое часто заменяет более высокую, сияющую над повседневностью цель. Мало кому дано ощущать неосязаемую связь между поколениями, между предками и потомками. Не ощущает ее, увы, и невестка. Девочка. Измученная, полуживая девочка.