Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений
Шрифт:
– Конечно, Сталин деспотичен, похож на дворника, но, очевидно, именно такой дворник, с метлой и даже с начищенной медной бляхой на груди, сейчас более необходим стране, нежели любые отвлеченные теоретики.
Борис Губер охотно соглашался с Катаевым, Слетов помалкивал.
Абрам Захарович Лежнев беспомощно разводил руками и недоумевал:
– О каком же социализме в таком случае можно мечтать?.. Неограниченная власть полицейских и дворников!.. А где же человек, освобожденный от всяких связывающих его пут?.. Где же те идеи, которые представляют драгоценное завоевание человечества?!.
Споры о диктатуре и о путях социализма в завуалированном виде отражены в романе Зарудина «Тридцать ночей на винограднике». Книга эта хотя и называется в подзаголовке «роман в восьми повестях», но фактически является своеобразным автопортретом Зарудина. Тут видим все его чаяния, ощущения, симпатии и антипатии. Написана она тем же, что и его «Древность», витиеватым языком и до предела насыщена метафорами, сравнениями и сложнейшими стилистическими образами. Подобное письмо дает Зарудину возможность быть более откровенным и миновать свирепые цензурные
Первую свою книжку — сборник лирических стихотворений — Зарудин выпустил в Смоленске в 1923 году. Называется она «Снег вишенный». Стихи эти чрезвычайно беспомощны, в них чувствуется психология наивной гимназической романтики.
Приезжай, — невеста пишет
Юноше с бледным лицом.
Вторая книга стихов «Полем — юностью» (издательство
<Круг», 1928 год) более зрелая, но и тут содержание его лирики смутно и расплывчато. Наиболее благожелательная критика отмечала, что Зарудин пытается создавать «философскую», вне времени и пространства, лирику. Вапповцы обвиняли Зарудина в подчеркнутом национализме, в поэтизации всего «русского». Они утверждали, что его стихи реакционны, и видели в них идеализацию старой деревни, разочарованность, тоску и упадочничество. Но все эти мотивы, которые действительно чувствовались в лирике Николая Николаевича, не были присущи ему органически. Скорее это была стилизация и поза, более серьезная, нежели «юноша с бледным лицом», но, очевидно, того же происхождения. Своими учителями в поэзии Зарудин считал Тютчева, Аполлона Григорьева, Уот Уитмана и Бунина. Многие перевальцы, в том числе и А.К. Воронский, воспринимали Бунина как самого крупного мастера слова и лучшего художника наших дней. Зарудин был одним из самых страстных поклонников Бунина, ему удалось достать почти все его эмигрантские издания. Некоторые бунинские мотивы слышны в его стихах, но в прозе Николая Николаевича чувствуется не столько Бунин, как Борис Пильняк. Живое и непосредственное влияние Пильняка, с которым в тридцатых годах близко общались некоторые перевальцы, сильнее всего сказалось на Зарудине. Николай Николаевич, не имея законченного образования и не утруждая себя изучением каких бы то ни было источников, кроме своих непосредственных впечатлений, так же, как Пильняк, питался преимущественно багажом всевозможных энциклопедических словарей. Он насыщал свои рассказы и особенно свой роман неожиданной и легковесной эрудицией, что, разумеется, отяжеляло и засоряло местами действительно яркую и свежую прозу. В романе «Тридцать ночей на винограднике» упоминается Кант, В.В. Розанов, тут же введены исторические и этнографические справки, но всё это лишь понаслышке, всё взято из словаря и приправлено эмоциональной окраской, случайно прихваченными где-то и от кого-то впечатлениями. Из всего Достоевского, и то лишь по настоянию друзей, Зарудин прочел «Село Степанчиково». Был он в полном восторге, но дальше дело не подвинулось. Толстого, Тургенева, Чехова, Мопассана и Гамсуна (которого очень ценил) читал в гимназические годы и потом к ним не возвращался. Он читал некоторые книги советских писателей, преимущественно Пильняка и Пришвина, отдельные рассказы Максима Горького и прозу своих друзей — Катаева, Слетова, Губера. Однако его природная одаренность требовала более плотного литературного питания, и сам он в глубине души сознавал это, но просто не успевал, времени не хватало. Слишком наполнена была его жизнь всевозможными сторонними увлечениями. Влияние Бориса Пильняка сказывалось не только в литературных произведениях Зарудина, но и во многих его взглядах и даже в манере держаться. Но в нем всё же не было той циничной разнузданности и обнаженной беспринципности, которые являлись основным тоном в облике Бориса Пильняка. Всяческие заимствования, как в литературе, так и в жизни, Зарудин умел опоэтизировать и романтизировать, и потому то, что в Пильняке казалось отвратительным, в Зарудине многим нравилось. Всё же, несмотря на заимствования и подражания, Николай Николаевич был в достаточной степени самобытен. Он по-своему воспринимал мир, в его произведениях, особенно в прозе, чувствовалась собственная поступь и собственное поэтическое дыхание. Молодой ленинградский писатель Куклин на вопрос о том, какое впечатление произвел на него Зарудин, ответил так: — Что же, писатель он, конечно, талантливый, яркий. Много блеска, а в общем «искры гаснут на лету». Подобная характеристика всех литературных порывов Николая Николаевича была столь же беспощадной, сколь исчерпывающей. Но невольно хочется добавить, не в защиту или оправдание, а единственно для полноты общей картины, что хотя искры действительно гасли на лету, но среди мрака окружавшей его дешевой литературщины и казенной скуки цыганский костер этот всё же пылал настолько горячо и живописно, что для неопытного глаза мог казаться подлинным маяком.
Иван Катаев
«Боремся мы для будущих поколений, им суждено воспользоваться плодами нашей борьбы. А мы должны себя бестрепетно принести в жертву. И вы, и я — только агнцы заклаемые, и нечего нам добиваться от жизни для самих себя чего-нибудь светлого. Это просто мешает нашему делу».
Так говорит герой из повести Ивана Катаева «Поэт». Мысли эти далеко не случайны для автора. Они являются основным мотивом творческого и жизненного пути Ивана Катаева. С юношеских лет он не сознанием, а каким-то животным чутьем предвидел и ощущал свою обреченность. Это не тяготило его. Все радости жизни принимал он охотно, но без жадности, с видом добродушного снисхождения к человеческим слабостям.
Катаев не искал гибели, но постоянно сознавал, что если не для всего поколения, то для него лично предопределена черная пропасть окончательной трагедии. Он готовился принести себя в жертву, которою будет оправдано
всё его неуютное, плохо слаженное бытие. Ждал своей гибели, как фанатик-сектант ждет торжества самосожжения.Иван Иванович Катаев был на три года моложе Зарудина, но по всему душевному складу, вдумчивому и созерцательному, выглядел более взрослым. В бытность его в «Перевале» в нем не было никакого мальчишества или молодого задора, ни малейшей тени авантюризма. Весь он был погружен в себя, но без себялюбия. И как бы непрерывно с недоумением убеждался в том, что он тоже человек и ничто человеческое ему не чуждо.
Непропорционально большая голова на тонкой шее неуверенно возвышалась над всей его узкоплечей интеллигентской фигурой. Под густой гривой темных волос – вытянутое бледное и ассиметричное лицо с черными глазами и одутловатым безвольным ртом. Белые беспомощные руки с узкими пальцами более всего выдавали его непролетарское происхождение.
Родился Иван Иванович Катаев в 1902 году, в профессорской семье, его мать — урожденная Кропоткина. Из родительского дома Катаев ушел в мальчишеском возрасте. Революцию со всеми ее ужасами принял как первую и единственную на всю жизнь любовь. И пошел служить ей верой и правдой. Подростком вступил в ряды ВКП (б). В красногвардейской походной редакции вел корректуру, писал заметки и стихи. Голодный и озябший, изучал отцов марксизма. Затем, когда остыло бурление военного коммунизма, Катаев работал в Москве как журналист. С той же алчностью начетчика штудировал он мастеров художественной литературы, постигал философию, историю и языкознание. За каких-нибудь пять лет овладел основами общей культуры.
В 1923 году Катаев оказался в РАППе, но вскоре понял, что самонадеянность малограмотных пролетарских литераторов ему чужда. В 1926 году он вошел в «Перевал».
Ораторских способностей у Катаева совсем не было. Он даже не говорил, а, шлепая своими тяжелыми чувственными губами, медленно бубнил, выдавливая немногословные, но зачастую любопытные мысли.
— Всё зло на свете от тесноты, как в Московском трамвае — давят друг друга люди и злятся.
Грезился ему какой-то звериный уют, чтоб по-медвежьи, по-щенячьи засунуть нос в теплую шкуру. Но сам он, по-видимому, никогда и нигде уюта не испытывал. Даже семейная его жизнь была пронизана сквозняками. Первая жена — Катя Строгова была журналисткой. Считала она себя умнее мужа. Презирала его «губошлепство» и «интеллигентскую гниль». Говорила, что терпеть не может «все эти телячьи нежности». Разошлись они так же холодно, как жили. Вторая любовь пришла не сразу, а когда пришла — выглядел Катаев таким же неприкаянным, только вместо обычной обреченности в глазах – дымка лукавой мечты. Но семейный уют опять не состоялся. Если для первой жены он был «гнилым интеллигентом», то вторая была поэтессой и сама не знала, чего она хочет. Видела в Иване Ивановиче только «грубые животные инстинкты». Через год она родила сына, такого же большеголового и губастого, как сам Иван Иванович. О нем Катаев не без гордости говорил: «мой последыш». Но настоящей семьи всё же не получилось. Жена оставляла Катаева по целым дням с малым ребенком, не признавала никаких женских обязанностей, где-то и чему-то училась, писала стихи…
Когда навещали Ивана Ивановича его ближайшие друзья и беседовали об искусстве и политике, из соседней комнаты неожиданно доносился дикий рев «последыша». Проворно выбегал Катаев на этот крик и неловко, как несут кипящий самовар, тащил мимо гостей своего сына. Бубнил:
– Это не ребенок, а водопровод какой-то.
Потом для «последыша» пришлось найти няньку. Понимая, что вторая женитьба оказалась горше первой, Катаев пытался ухаживать за чужими женами, но безуспешно.
С видом мученика появлялся он на собраниях у Бориса Пильняка. Говорил о собачках, которых видел на улице:
– Так сладко прилепились они одна к другой. Долго я мальчишек отгонял, чтобы не помешали их трепетной радости.
Однажды признался он:
– Люблю бриться в парикмахерской, в которой девушки обслуживают посетителей. Это, быть может, единственное на всем свете место, где еще сохранилась забота и ласка, где нашего брата почистят, поскоблят и даже, проверяя, хорошо ли выбрито, нежная девичья рука по щеке погладит… Только там и чувствую, что человек всё же не совсем одинок в этом мире.
С партийными обязанностями Катаев справлялся неплохо. По натуре он был меланхоличен и в писательстве своем ленив, но сумел воспитать в себе чувство партийного долга. Дисциплина его не тяготила, а скорее даже была ему необходима, иначе бы он совсем растворился в самом себе. Первые неполадки в парткоме начались у него только во время аптиперевальской кампании. Но и тут он всё же долго отводил от себя обвинения в «воронщине», Серьезный конфликт развернулся позднее.
В самый разгар сражений за «Перевал» в Москву приехал молодой одесский журналист Игорь Малеев. Кое с кем из дерева перевальцев он и раньше был знаком, а тут сразу завязалась дружба, и прежде всего с Иваном Катаевым. Немедленно Малеев был принят в оскудевшие к этому времени перевальские ряды… Темперамент у него был безудержный. Оказался он ярым троцкистом, и скорее ему было бы но дороге с Зарудиным, но крайности сходятся. И то ли от одиночества своего, или потому, что жена у Игоря была очаровательной и ласковой, Катаев очень близко сошелся с Малеевым. Начались веселые попойки, в которых участвовали и Губер, и Зарудин, и Лежнев. Малеев блестяще исполнял блатные одесские песенки.
Игорь Малеев так же, как Катаев, был партийным начетчиком и до того досконально изучал исторические материалы, что знал на память и мог цитировать не одни общие места из учителей марксизма, а и весьма интимную, личную их переписку.
— Сегодня опять Энгельса читал, и необыкновенные там, знаете, встречаются драгоценности, — с увлечением говорил он. — В одном из своих писем, например, Энгельс признается, что если б он был богат, то жил бы всегда в Париже и занимался девочками. Значит, революции происходили зачастую только потому, что у их теоретиков недоставало денег на другие, более естественные для них развлечения.