Похищение огня. Книга 1
Шрифт:
Толстой склонил голову. Когда он поднял ее, на лице его снова застыло благоговейное восхищение Ламартином, которое с первой минуты пленило честолюбивого и самодовольного министра.
— Но как все-таки удается вам ладить с крайними демагогами, этими красными бешеными, которые готовы взорвать ратушу и, может быть, даже обезглавить кое-кого из членов Временного правительства? — спросил, немного помолчав, вкрадчиво Толстой.
— О, это — отношения между громоотводом и электрической искрой,— очень громко произнес Ламартин.
Журналисты, все как один, вписали это удивительное признание в свои записные книжки.
Генерал Кавеньяк, сославшись на скорый отъезд в Алжир, сделал общий поклон и покинул дом министра
— Скажите, вы не знаете, кто такой Кавеньяк? Я имею в виду его происхождение,— спросил Толстой поэта, который, помимо того что писал стихи, имел бакалейную лавку.
— Извольте, я кое-что знаю. Ему уже сорок шесть лет, хотя он, как все военные, выглядит моложе. У него репутация весьма посредственного командира. Более того, его считают трусом. Скажу вам по секрету, когда узнали, что он назначен генерал-губернатором Алжира, какие-то шутники из города Орана прислали ему ящик, в котором лежало женское платье и веретено. О нем говорят, что это корова в львиной шкуре, хотя он сын террориста и брат заговорщика. Вы, верно, помните покойного Годфруа Кавеньяка? Он умер в сорок пятом году. Благодаря имени отца и брата, республиканца, боровшегося с Карлом Десятым и Луи-Филиппом, генерал Кавеньяк приобрел доверие нынешнего правительства.
— Мне кажется, однако, этот Кавеньяк еще покажет себя скорее львом в обличье коровы. Я не заметил, чтобы он сочувствовал красным,— тихо произнес Толстой.
Госпожа Ламартин пригласила гостей в столовую.
— Субботний вечер,— говорила она радостно,— и воскресное утро — единственные часы, когда муж находится дома.
За скромным ужином завязалась общая беседа, и Ламартин принялся рассказывать о тех заботах, которые постоянно причиняют ему иноземцы-изгнанники. Толстой тотчас же завел разговор о поляках.
— Они, как и ирландцы и немцы, очень назойливы,— согласился хозяин дома и сообщил, что утром ему пришлось принять их депутацию. Поляки требовали, чтобы республиканское правительство дало им средства для эмиграции из Франции и проезда через Германию в Польшу, а также снабдило их оружием из государственного арсенала.— Я ответил,— сказал Ламартин, глядя прямо в лицо Толстому,— что мы дадим им денег и не станем вмешиваться в то, на что они их потратят. Но снабдить их оружием не можем, так как это противоречило бы нашему манифесту о невмешательстве в дела других государств. Будьте уверены, я не отступил от своего решения даже тогда, когда они разразились бранью и утверждали, что я продолжаю политику унижения народов, которая уже восемнадцать лет позорит Францию. Эти буяны грозили мне,— гневно воскликнул Ламартин,— что, если правительство республики не поступит должным образом, они присоединятся к тем, кого считают честными патриотами, кто смотрит на поляков как на братьев, и свергнут пас.
Вспомнив угрозу поляков, Ламартин еще более повысил голос и встал, раздраженно жестикулируя. Однако все это было напускное. Министр иностранных дел Франции отлично знал, что Толстой сообщит в Петербург то, что сейчас услышал о польских изгнанниках. Поэтому Ламартин сводил все к общим фразам о человеколюбии, справедливости, в то время как подлинными мотивами помощи польским деятелям было желание ущемить интересы царской России. Помогая польскому национально-освободительному движению, французское правительство хотело тем самым ослабить политические и военные позиции Николая I.
— Я человек большой выдержки и доброжелательности к людям,— продолжал Ламартин, снова прямо глядя в глаза Толстого,— но, однако, потерял терпение и ответил им дословно так: «Если мы уступим требованиям тех, кому оказали гостеприимство, тех, кто обязан нам всем, вплоть до хлеба насущного, то мы докажем, что Франция пала еще ниже, чем сама Польша».
— Превосходный ответ,— заметил Толстой.
Но вдруг один из журналистов подошел к министру и, не стесняясь
тем, что находится в его доме, резко заявил:— Вы не правы, господин Ламартин. Трактаты тысяча восемьсот пятнадцатого года уничтожены. Воюющая Франция обязана помочь полякам получить самостоятельность. Это наш республиканский долг.
На мгновение в столовой наступила тишина, затем по залу прошел шум замешательства.
— Я понимаю,— воскликнула госпожа Ламартин возбужденно,— вы подосланы каким-нибудь потомком Марата, жаждущим человеческой крови. Я но могу допустить, чтобы гостиная министра иностранных дел превратилась в говорильню, достойную кафе якобинцев или их клубов.
Журналист, весьма довольный произведенным нм эффектом, не кланяясь, направился к выходу, однако Ламартин в полном спокойствии остановил его у двери. Он очень побаивался газет и заискивал перед литераторами.
— Преиышо всего ценю я откровенное мнение и уверен, что оно вызвано только расположением ко мне, иначе вы бы не переступили порога этого дома. Здесь все друзья республики и порядка. Разрешите мне поблагодарить вас за правдивость. Я неуклонно верю в свое будущее, а это значит — и в преуспеяние Временного правительства.
Поздно вечером Толстой вернулся домой. Он был удручен всем, что видел и слышал в этот день. Долго сидел он в халате, уставившись мутными глазами в едва теплившийся камин. Мысли его были мрачны. Революция казалась ему страшнее смерти. Она грозила разоблачением, позором. Что если эпидемия беспорядков, как мысленно называл Толстой революцию, перебросится в иные страны, охватит Россию? Революционный поток уже достиг Вены и затопляет Берлин. Французская буржуазия начала бороться с республиканским режимом. Толстой надеялся на быструю победу реакции. Но теперь революция в Пруссии и Австрии укрепила демагогов. Пожар, который затухал, снова разгорается от искр пламени вспыхнувшего рядом здания. «Как все это обернется для меня? Необходимо доказать Петербургу и царю, что время более не терпит. Вмешательство России необходимо. Скорее бы началась война! Нужно послать хоть несколько русских корпусов для усмирения здешней черни!» С этими мыслями Толстой до утра просидел в кресле у потухшего камина.
В марте из Парижа на родину уезжали праздные русские баре. Собрался в Россию и знатный вельможа богач Нарышкин. Проститься с ним зашел его старый знакомый, ученый, помещик Головин. Вот уже несколько лет живя в Париже, изобличал он двойственную и предательскую натуру Толстого. Увлеченный этим, он не удержался, чтобы снова не заговорить с хозяином дома на столь волновавшую его тему.
Нарышкин поморщился:
— Что это ты, Иван Гаврилович, словно охотничий пес, носишься по болоту. Какой тебе прок в том, благороден или нет Яшка Толстой? Ведь, по совести говоря, он верой и правдой служит российскому престолу и идее самодержавия. Как ныпче говорят — монархист. И но плохо бы, как он того жаждет, двинуть войска с Востока на Запад и раздавить здешнюю якобинскую мерзость. Толстой что Меттерних! Ему бы министром быть. Он Киселева давно за пояс заткнул. Истинно государственный ум. Л ты его опорочить хочешь? За что? Для чего тебе-то?
— Но какими средствами Толстой пользуется! — гневался Головин.
— Пустяки. Цель всегда оправдывает средства.
— Эка, да ты прямо иезуит. Уж не член ли ордена Игнатия Лойолы?
— Нельзя не согласиться иной раз и с иезуитами. С ними мы не рисковали бы нынче головами и поместьями. А то плохо совсем получается — в феврале меня, Нарышкина, с экипажа сволокли и заставили строить для черни баррикады. Вот тебе порядок! Нет, я уважаю в Толстом его ярую ненависть к революции. Он великий патриот. Обличив Якова Николаевича, ты тем поможешь красным. А может, ты с ними заодно? — Нарышкин даже привстал, сделав это предположение, и впился прямо в глаза Головина.