Похищение огня. Книга 2
Шрифт:
— Этот сумасброд, по-видимому, поставил себе целью стать Ринальдо-Ринальдини эмиграции. Бывает же и такого рода честолюбие, — заметил Карл.
Разговор перешел на Виллиха, который прибыл в Нью-Йорк, где его друг Вейтлинг устроил по этому случаю банкет.
— Я уже слыхал об этом, — оживился Карл. — Обвязав себя огромным красным шарфом, папаша Виллих закатил длиннейший спич о том, что хлеб дороже свободы, затем Вейтлинг поднес этому герою саблю и выступил с речью, в которой доказывал, что первым коммунистом был Иисус Христос, а его прямым преемником не кто иной, как он сам, знаменитейший Вильгельм
Все рассмеялись.
— Знаете ли вы, доктор Маркс, что Шаппер ищет к вам путей? Он понял, что ошибался и залез в грязь по уши, — сказал Либкнехт.
— Это хорошо, — обрадовался Карл, — это очень хорошо. Бедой многих эмигрантов являются иллюзии. Они, как мираж в пустыне, сбивают путников с пути и заводят в безводные пески. Мне всегда казалось, что Шаппер разберется во всем сам и найдет нас. Не случайно он был настоящим человеком, другом Иосифа Молля, Генриха Бауэра, В нем нет подлости, иногда его, впрочем, охватывало этакое смутное томление нетерпеливой души, свойственное и неплохим людям.
— Карл наиболее требователен к тем, кого особенно ценит и уважает, — заметила Женни, — и гораздо снисходительнее к безразличным ему людям.
— Вот уж поистине про Карла можно сказать словами Евангелия: «Кого люблю, того изобличаю и наказываю». Он и ко мне бывает придирчив. А я не сержусь и не боюсь его вовсе, — сказала, вызвав всеобщий смех, Ленхен, убиравшая посуду со стола.
— Ну, ты-то уж доподлинно верховная власть в доме, диктатор. Не я тебя, а ты меня всегда изобличаешь, — продолжал смеяться Карл.
Приближались рождественские праздники. Их, как никогда доныне, радостно ждали в семье Маркса. Большую елку, спрятанную до времени от пытливых детских глаз, украшал с веселым рвением Малыш — Эрнст Дронке. Он взобрался на высокий табурет, чтобы водрузить на ветках бумажные флажки, звезды, яркие украшения и золоченые орехи, которые ему подавала Ленхен. Куклы, кухонная посуда, ружья, барабаны и трубы лежали под елкой среди пакетиков с фруктами и конфетами. Наконец все было готово и елка освещена разноцветными свечками. Карл торжественно позвонил в колокольчик и широко распахнул дверь, приглашая оторопевших от счастья малышей. Лаура стремительно бросилась вперед со свойственной ей решительностью, Женни и Муш растерянно застыли на месте. То, что они увидели, казалось сказочным. Они едва узнавали комнату, заставленную старой пыльной мебелью. Сверкающая елка все в ней затмила.
Глава третья
Русские дела
Граф Орлов, брезгливо оглядывая тюремную камеру, поднес к большому, самоуверенно вздернутому носу надушенную перчатку и сказал, отчеканивая каждое слово:
— Его императорское величество желает, чтобы вы исповедались перед ним во всех своих прегрешениях. — Затем, понизив голос, шеф жандармов добавил: — «Пусть сей блудный сын, — сказал государь, — пишет ко мне так, как ежели бы он говорил со своим духовным отцом».
Бакунин ответил, не раздумывая:
— Передайте государю, что слова его потрясли меня до глубины души, что они взволновали мое сердце.
Орлов, не взглянув больше на узника, покинул камеру. За ним гуськом вышли комендант Петропавловской крепости и два жандармских ротмистра. Дверь захлопнулась, тяжело лег засов,
и проскрипел ключ.Ошеломленный неожиданным посещением, Бакунин прижался густо обросшей щекой к каменной стене, но мгновенно отпрянул. Ледяным могильным холодом повеяло на него. Гробовая тишина царила вокруг. Сжав голову исхудавшими прозрачно-желтыми руками, он уткнулся в колючую, набитую соломой, подушку.
Более двух лет Бакунин находился в одиночном заключении. Где-то за стенами крепостных тюрем неудержимо неслась многоликая, многоголосая жизнь. Но он был заживо похоронен. Гряда камня и цепкие прутья решеток отделяли его от таких же обреченных. Время перестало существовать и неслось с невероятной быстротой, лишенное каких бы то ни было примет и событий. Только память, только мозг — эти необъятные сокровищницы и тайники — помогали ему не сойти с ума, но они же рождали непреодолимый страх.
В последнее время Бакунин искал путей спасения. Жажда жизни усиливалась одновременно с мыслью о приближении небытия.
Дважды приговоренный в чужих странах к казни, он был выдан России, чтобы быть повешенным на плацу Петропавловской крепости.
Чувство унизительной, мерзкой боязни неумолимо, удавом, обвило его слабую душу. Как спастись? Как остаться жить?
В маленькое, забранное решеткой оконце, точно нарочно, чтобы мучить, врывался теплый, освеженный рекой и напоенный летними травами ветер.
«Орлов прав, советуя писать царю. Кто еще может отвести от меня руку палача? — думал Бакунин. — Только сам палач Николай Первый. А что, если разжалобить его?»
Бакунин вспомнил, как два года назад, запершись в гостинице немецкого городка, он намеревался обратиться к государю, но затем изорвал написанное. Что особенного, если он, русский дворянин, припадет теперь к стопам своего повелителя, сдастся и будет помилован царем? Но сомнения снова точили его. Возможно ли ему, руководителю защиты Дрездена, участнику Пражского восстания, называвшему себя социалистом, ползать на брюхе перед престолом?
Стыд на мгновение ледяной струей окатил сердце, но страх победил. Мысль о том, чтобы любой ценой получить помилование, уже не вызывала более содрогания.
Бакунин понимал, что Николай не удовлетворится малым, потребует полного покаяния и заставит узника обнажить свою душу. Исповедь навсегда покроет его, революционера, позором. Но что, если она останется тайной? Какой смысл царю оглашать ее? Искреннее раскаяние, быть может, спасет ему жизнь и даст свободу. Бакунину к тому же польстило, что царь сам захотел его признаний.
«Пасть во мнении немецких и прочих революционеров вовсе не означает еще стать действительно подлецом, — думал он. — Что толку в том, что меня вздернут на виселицу или сгноят в каземате? Какая будет в том польза для процветания славянских народов? Им я посвятил себя и ради них несу крест на Голгофу. Делами невиданными сотру я в будущем горькую необходимость стать сейчас на колени и постыдно вымаливать жизнь. А может, и вообще-то впредь отойти мне от донкихотской борьбы, поселиться с добрыми родителями? Революция разбита и скована, как я. Впереди только мрак, такой же убийственный, как в этой камере. Нет, история не бросит в меня камнем, тем более что я не назову ни одного русского имени и не выдам никого».