Поход кимвров
Шрифт:
И он указал ей работу. Ну да, она будет служить ему моделью. Она наклонила голову. Как модель, она должна раздеться перед ним. Она повиновалась. Несколько минут он изучал ее, затем она услыхала, что он фыркает, как конь… И вдруг, схватив комок глины, он дал ему несколько звучных шлепков и принялся лепить.
Кейрон жил на берегу Тибра, за городом, в большом доме, закрывавшем вид на дорогу. По другую сторону дома до самого Тибра шел сад, обнесенный стеною. Место было совсем обособленное, мирный уединенный уголок, хотя глухой шум недалекого города и служил основным фоном царившей здесь тишины. Просторный дом с несколькими двориками, портиками и фонтанами изобиловал, как и сад, статуями и другими предметами искусства, в саду было много старых тенистых деревьев. Кейрон работал
И по мере того как работа подвигалась вперед, Ведис сама начала оживать и интересоваться окружающим, рассматривать деревья, реку, размышлять и с каждым днем, видимо, выздоравливала. В саду, на солнце, под ласками всегда теплого мягкого ветерка было так хорошо! Она подымала взгляд на деревья, и пышная зелень их как будто вливала в нее новую жизнь; грудь ее расширялась и высоко поднималась, голубые глаза сияли ярче, она была как просыпающийся день.
Это брала свое молодость. Здоровье возвращалось, все члены округлялись, формы становились пышнее прежнего, кровь алела румянцем под тонкой кожей, и когда девушка совсем пришла в себя, расцвела, Кейрон почувствовал, что более прекрасного, совершенного, светлого женского облика на земле никогда не существовало. Это была сама красота, сама молодость.
Но Кейрон был уже немолод, вдвое старше Ведис; это он знал. И этого нельзя было скрыть от нее. Ваятель держался со своей моделью, как старый серьезный мастер. Так прошла немалая часть года; он был строг и требователен, заставлял ее по несколько часов в день позировать ему в саду и сам работал неустанно. Он был настойчив в своих стремлениях, строг к себе самому, переделывал все снова и снова, пока не достигал, чего добивался, хотя и не того, что ему грезилось.
Временами он работал, как безумный, пожирал глазами то модель, то свою работу, лихорадочно ходил вокруг нее, фыркал от нетерпения; временами принимался петь, как бы чувствуя себя властелином неба и земли. Но кончалось всегда тем, что он откладывал резец и, насупив брови, уходил, истощив все силы и весь запас дневной бодрости, едва волоча ноги, как побежденный.
В те дни, когда они не работали, она его и не видела: он предоставлял ей полную свободу; ей было отведено в доме особое помещение, о хозяйстве заботились другие, ее оно не касалось, у нее были свои обязанности, и довольно утомительные – позировать. В саду, кроме нее, никого не бывало.
Припадки тоски у нее еще повторялись; она тогда от всех пряталась, и только Кейрон иногда слышал в беседке ее неутешные рыдания. Она вспоминала о своих братьях, обо всех этих бедных воинах, которых видела мертвыми или уводимыми в рабство, и долго потом ходила с красными глазами.
Но расцвет ее души и тела не мог остановиться. Сущностью ее натуры всегда была радость, сладостное ощущение жизни, и радость расцветала в ней, как весна, когда миновала зима ее скорби. Душа согрелась внутренним теплом; вся розовая, радостная и счастливая, любовалась она в саду Кейрона деревьями, с удовольствием прислушивалась к плеску реки, радостно взмахивала рукой, увидев пчелу, играла с котятами и всего лучше чувствовала себя наедине с самой собой.
С деревьями у нее установилась какая-то особенная связь; она льнула к ним, не желая ничего другого, кроме как быть к ним поближе; она словно чувствовала себя их сестрой. Украшала себя цветами – ни для кого, играла с ними; губы ее шевелились, словно она беседовала с деревьями или сама с собою, совершенно поглощенная обществом своих зеленых сестер.
Вставала она рано и в утренней прохладе купалась в Тибре, выходила из воды, как нимфа, и сушила тело и волосы на утреннем ветерке, гуляла между цветущими миндальными деревьями в саду, окропленном росою, обвеянном ароматами, и скрывалась в объятиях дерева, невидимая среди белых с нежнейшим розовым отливом цветов, сама белая, как цветы, и розовая, как утренняя заря, с округленными и длинными руками и ногами, похожими на свежие древесные стволы с молоденькой гладкой и нежной корой. Волосы струились, как потоки дневного света, и вся она словно растворялась
в сиянии дня, в ароматах и красках, была похожа на душу дерева – дриаду, существовала и не существовала.Она набирала много-много цветов, целые охапки, охваченная какой-то ненавистью, и сжимала их в своих объятиях. Целовала розы, оставаясь наедине с розовым кустом, приникала к лепесткам долгим жадным поцелуем, вся пылая, как они. Она любила сад, и чем дольше оставалась в нем одна, тем светлее и лучезарнее она становилась.
Но Кейрон был мрачен. Он начал высекать статую из мрамора и переживал все новые разочарования – все несовершенства выступали теперь резче и запечатлевались навеки в этом нетленном материале.
Но все же статуя была закончена; все на свете имеет конец – и надежды, и ошибки. Сделав резцом последний штрих и признав бесплодность дальнейших усилий, – ведь никто никогда не может сравниться с самой натурой, – он стал медленно отходить от статуи; она стояла в саду, сияя на солнце, а он отступал все дальше и дальше к дому и, наконец, скрылся в нем, словно желая больше никогда не видеть своего произведения.
А статуя была хороша. Сама Ведис вновь стала настоящим человеком и женщиной, обрела прежнюю жизнерадостность, всю пышную силу и беззаботность молодости; Кейрон же воплотил и увековечил в мраморе ее былую тоску и страдания.
Да, навсегда запечатлелся в мраморе образ скорбящей женственности. Это была пленница-иноземка, языка которой никто не понимал, стоящая в немом отчаянии, пойманная и обнаженная, выставленная на продажу, нечувствительная ко взглядам покупателей, погруженная в воспоминания об утраченном мире, о гибели своего народа, свидетельницей которой она была; погиб весь ее род, все ее близкие, одной с ней крови и расы; ее глубочайшую внутреннюю тоску не могут превратить в страх ни грубость зрителей, ни ожидающее ее унижение; она вся ушла в себя, она – олицетворение немой жалобы своего пола и жалости к тому народу, к которому она принадлежала и гибель которого видела.
Эта мраморная статуя жила, искусство обессмертило жизнь. Из поколения в поколение будет передаваться эта жалоба – жалоба поруганной, раздавленной женственности, жертвы грубого насилия, хищнических, воинственных инстинктов мужчины.
Но когда Кейрон удалился к себе, Ведис, видевшая страдальческое выражение его лица, – как будто весь труд его пропал даром, как будто он ничего не достиг! – последовала за ним и нашла его в его покое, между образцовыми произведениями искусств, заставившими его усомниться в самом себе. Он сидел, праздно сложив усталые, запыленные мраморной пылью руки, такой истомленный, удрученный. Статуя, как ему казалось, не удалась; ждет его неудача и с моделью… И вдруг она вошла и робко протянула к нему руки – бессознательным, удивительно простым и прекрасным движением; его собственная тревога глянула на него, отраженная в зеркале любви! Такого пленительного выражения – смеси робости, нежной покорности и любви – он еще в жизни своей не видел ни на одном лице человеческом! И он улыбнулся, лицо его все просияло, как у ребенка, внезапно получившего то, о чем он плакал. И оба они засмеялись – кто первый, невозможно сказать.
Свершилось. Радость жизни так ее обуревала, что она не в силах была нести ее дольше одна и, естественно, обратилась к тому, кто дал ей покой, дал вырасти и созреть в ней этой радости. А он, он был счастлив: если он как художник и не достиг недостижимого в искусстве, то сама жизнь вознаградила его!
Ведис в первый раз видела улыбку Кейрона, но это была та же улыбка, что когда-то заставляла молодых девушек сновать мимо кузницы в том дальнем краю, где прокоптевший юноша-грек очаровывал туземок своей южной красотой и белыми зубами, даром что был рабом. И глаза у него теперь сияли, стали совсем не похожими на усталые глаза ваятеля: он обладал даром художника мгновенно преображаться и молодеть. Минутою раньше казалось, что скорбь живой Ведис и вся та скорбь, что он вложил в ее мраморное изображение, в изваянную им статую скорби, вселенской женской скорби, придавила его самого своей тяжестью; теперь он улыбался улыбкой, в которой таяло его долгое одиночество.