Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Похождения бравого солдата Швейка (с илл.)
Шрифт:

— Довольно с меня! — вскочил капрал. — Я вас обоих в тюрьму могу упрятать.

— За что же, голубчик? — невинно спросил вольноопределяющийся.

— Это уж моё дело, за что, — храбрился капрал.

— Ваше дело? — переспросил с улыбкой вольноопределяющийся. — Так же, как и наше. Это как в картах: «Деньги ваши будут наши». Скорее всего, сказал бы я, на вас повлияло упоминание о том, что вам придётся явиться на рапорт, а вы начинаете кричать на нас, явно злоупотребляя служебным положением.

— Грубияны вы, вот что! — закричал капрал, набравшись храбрости и делая страшное лицо.

— Знаете, что я вам скажу, господин капрал, — сказал Швейк. — Я старый солдат, и до войны служил, и не знаю случая, чтобы ругань приводила к чему-нибудь хорошему. Несколько лет тому назад, помню, был у нас в роте взводный по фамилии Шрейтер. Служил он сверхсрочно. Его бы уж давно отпустили домой в чине капрала, но, как говорится, нянька его в детстве уронила. Придирался он к нам, приставал как банный лист; то это не так, то то не по предписанию — словом, придирался, как только мог, и всегда нас ругал: «Не солдаты вы, а ночные сторожа». В один прекрасный день меня это

допекло, и я пошёл с рапортом к командиру роты. «Чего тебе?» — спрашивает капитан. «Осмелюсь доложить, господин капитан, с жалобой на нашего фельдфебеля Шрейтера. Мы как-никак солдаты его величества, а не ночные сторожа. Мы служим верой и правдой государю императору, а не баклуши бьём». — «Смотри у меня, насекомое, — ответил мне капитан. — Вон! И чтобы больше мне на глаза не попадаться!» А я на это: «Покорнейше прошу направить меня на батальонный рапорт». Когда я на батальонном рапорте объяснил обер-лейтенанту, что мы не сторожа, а солдаты его императорского величества, он посадил меня на два дня, но я просил направить меня на полковой рапорт. На полковом рапорте господин полковник после моих объяснений заорал на меня, что я идиот, и послал ко всем чертям. А я опять: «Осмелюсь доложить, господин полковник, прошу направить меня на рапорт в бригаду». Этого он испугался и моментально велел позвать в канцелярию нашего фельдфебеля Шрейтера, и тому пришлось перед всеми офицерами просить у меня прощения за «ночных сторожей». Потом он нагнал меня во дворе и заявил, что с сегодняшнего дня ругаться не будет, но доведёт меня до гарнизонной тюрьмы. С той поры я всегда был начеку, но всё-таки не уберёгся. Стоял я однажды на часах у цейхгауза. На стенке, как водится, каждый часовой что-нибудь оставлял на память: нарисует, скажем, женские части или стишок какой напишет. А я ничего не мог придумать и от скуки подписался как раз под последней надписью «Фельдфебель Шрейтер — сволочь», фельдфебель, подлец, моментально на меня донёс, так как ходил за мной по пятам и выслеживал, словно полицейский пёс. По несчастной случайности, над этой надписью была другая: «На войну мы не пойдём, на неё мы все на…ём». А дело происходило в тысяча девятьсот двенадцатом году, когда нас собирались посылать против Сербии из-за консула Прохазки. Меня моментально отправили в Терезин, в военный суд. Раз пятнадцать господа из военного суда фотографировали стену цейхгауза со всеми надписями и моей подписью в том числе. Чтобы после исследовать мой почерк, меня раз десять заставляли писать «На войну мы не пойдём, на неё мы все на…ём», пятнадцать раз мне пришлось в их присутствии писать: «Фельдфебель Шрейтер — сволочь». Наконец приехал эксперт-графолог и велел мне написать: «Двадцать девятого июня тысяча восемьсот девяносто седьмого года Кралов Двур изведал ужасы стихийного разлива Лабы». «Этого мало, — сказал судебный следователь. — Нам важно это «на…ём». Продиктуйте ему что-нибудь такое, где много «с» и «р». Эксперт продиктовал мне: «серб, сруб, свербёж, херувим, рубин, шваль». Судебный эксперт, видно, совсем зарапортовался и всё время оглядывался назад, на солдата с винтовкой. Наконец он сказал, что необходимо, чтобы я три раза подряд написал: «Солнышко уже начинает припекать: наступают жаркие дни», — это, мол, пойдёт в Вену. Затем весь материал отправили в Вену, и наконец выяснилось, что надписи сделаны не моей рукой, а подпись действительно моя, но в этом-то я и раньше признавался. Мне присудили шесть недель за то, что я расписался, стоя на часах, и по той причине, что я не мог охранять вверенный мне пост в тот момент, когда расписывался на стене.

— Видите, вас всё-таки наказали, — не без удовлетворения отметил капрал, — вот и выходит, что вы настоящий уголовник. Будь я на месте военного суда, я бы вкатил вам не шесть недель, а шесть лет.

— Не будьте таким грозным, — взял слово вольноопределяющийся. — Поразмыслите-ка лучше о своём конце. Только что инспекция вам сказала, что вы должны явиться на рапорт. Не мешало бы вам приготовиться к этому серьёзному моменту и взвесить всю бренность вашего капральского существования. Что, собственно, представляете вы собою по сравнению со вселенной, если принять во внимание, что самая близкая неподвижная звезда находится от этого воинского поезда на расстоянии в двести семьдесят пять тысяч раз большем, чем солнце, и её параллакс равен одной дуговой секунде. Если представить себе вас во вселенной в виде неподвижной звезды, вы безусловно были бы слишком ничтожны, чтобы вас можно было увидеть даже в самый сильный телескоп. Для вашей ничтожности во вселенной не существует понятия. За полгода вы описали бы на небосводе такую крохотную дугу, а за год эллипс настолько малых размеров, что их нельзя было бы выразить цифрой, настолько они незначительны. Ваш параллакс был бы величиной неизмеримо малой.

— В таком случае, — заметил Швейк, — господин капрал может гордиться тем, что его никто не в состоянии измерить. Что бы с ним ни случилось на рапорте, господин капрал должен оставаться спокойным и не горячиться, так как всякое волнение вредит здоровью, а в военное время каждый должен беречься. Невзгоды, связанные с войной, требуют, чтобы каждая отдельная личность была не дохлятиной, а чем-нибудь получше. Если вас, господин капрал, посадят, — продолжал Швейк с милой улыбкой, — в случае, если над вами учинят подобного рода несправедливость, вы не должны терять бодрости духа, и пусть они остаются при своём мнении, а вы при своём. Знавал я одного угольщика, звали его Франтишек Шквор. В начале войны мы с ним сидели в полиции в Праге за государственную измену. Потом его казнили за какую-то там прагматическую санкцию.{124} Когда его на допросе спросили, нет ли у него возражений против протокола, он сказал:

Пусть было, как было, — ведь как-нибудь да было! Никогда так не было, чтобы никак не было.

За это его посадили в тёмную одиночку и не

давали ему два дня ни есть, ни пить, а потом опять повели на допрос. Но он стоял на своём: Пусть было, как было, — ведь как-нибудь да было! Никогда так не было, чтобы никак не было. Его отправили в военный суд, и возможно, что и на виселицу он шёл с теми же словами.

— Нынче, говорят, многих вешают и расстреливают, — сказал один из конвойных. — Недавно читали нам на плацу приказ, что в Мотоле расстреляли одного запасного, Кудрну, за то, что он вспылил, прощаясь с женою в Бенешове, когда капитан рубанул шашкой его мальчонку, сидевшего на руках у матери. Всех политических вообще арестовывают. Одного редактора из Моравии расстреляли. Ротный нам говорил, что и остальных это ждёт.

— Всему есть границы, — двусмысленно сказал вольноопределяющийся.

— Ваша правда, — отозвался капрал. — Так им, редакторам, и надо. Только народ подстрекают. Это как в позапрошлом году, когда я ещё был ефрейтором, под моей командой был один редактор. Он меня иначе не называл, как паршивой овцой, которая всю армию портит. А когда я учил его делать вольные упражнения до седьмого поту, он всегда говорил: «Прошу уважать во мне человека». Я ему тогда и показал, что такое «человек». Как-то раз — на казарменном дворе тогда повсюду была грязь — подвёл я его к большой луже и скомандовал: «Nieder!»; пришлось парню падать в грязь, только брызги полетели, как в купальне. А после обеда на нём опять всё должно было блестеть, а мундир сиять, как стёклышко. Ну и чистил, кряхтел, а чистил; да ещё всякие замечания при этом делал. На следующий день он снова валялся в грязи, как свинья, а я стоял над ним и приговаривал: «Ну-с, господин редактор, так кто же выше: паршивая овца или ваш „человек“?» Настоящий был интеллигент.

Капрал с победоносным видом посмотрел на вольноопределяющегося и продолжал:

— Ему спороли нашивки вольноопределяющегося именно за его образованность, за то, что он писал в газеты об издевательстве над солдатами. Но как его не шпынять, если такой учёный человек, а не может затвора разобрать у винтовки, хоть десять раз ему показывай. Скажешь ему «равнение налево», а он, словно нарочно, воротит свою башку направо и глядит на тебя, точно ворона. Приёмов с винтовкой не знает, не понимает, за что раньше браться: за ремень или за патронташ. Вывалит на тебя буркалы, как баран на новые ворота, когда ему покажешь, что рука должна соскользнуть по ремню вниз. Не знал даже, на каком плече носят винтовку; честь отдавал, как обезьяна. А повороты при маршировке, господи боже! При команде «кругом марш!» ему было всё равно, с какой ноги делать: шлёп, шлёп, шлёп — уже после команды пёр ещё шагов шесть вперёд, топ, топ, топ… и только тогда поворачивался, как петух на вертеле, а шаг держал, словно подагрик, или приплясывал, точно старая дева на престольном празднике.

Капрал плюнул.

— Я нарочно выдал ему сильно заржавевшую винтовку, чтобы научился чистить, он тёр её, как кобель сучку, но если бы даже купил себе на два кило пакли больше, всё равно ничего не мог бы вычистить. Чем больше чистил, тем хуже, винтовка ещё больше ржавела, а потом на рапорте винтовка ходила по рукам, и все удивлялись, как это можно довести винтовку до такого состояния, — одна ржавчина. Наш капитан всегда ему говаривал, что солдата из него не выйдет, лучше всего ему пойти повеситься, чтобы не жрал задаром солдатский хлеб. А он только из-под очков глазами хлопал. Он редко когда не попадал в наряд или в карцер, и это было для него большим праздником. В такие дни он обыкновенно писал свои статейки о том, как тиранят солдат, пока у него в сундуке не сделали обыск. Ну и книг у него было! Все только о разоружении и о мире между народами. За это его отправили в гарнизонную тюрьму, и мы от него избавились, до тех пор, пока он опять у нас не появился, но уже в канцелярии, где он выписывал пайки; его туда поместили, чтобы не общался с солдатами. Вот как печально кончил этот интеллигент. А мог бы стать большим человеком, если б по своей глупости не потерял права вольноопределяющегося. Мог бы стать лейтенантом.

Капрал вздохнул.

— Складок на шинели не умел заправить. Только и знал, что выписывал себе из Праги всякие жидкости и мази для чистки пуговиц. И всё-таки его пуговицы были рыжие, как Исав.{125} Но языком трепать умел, а когда стал служить в канцелярии, так только и делал, что пускался в философствования. Он и раньше был на это падок. Одно слово — «человек», как я вам уже говорил. Однажды, когда он пустился в рассуждения перед лужей, куда ему предстояло бухнуться по команде «nieder», я ему сказал: «Когда начинают распространяться насчёт человека да насчёт грязи, мне, говорю, вспоминается, что человек был сотворён из грязи, — и там ему и место».

Высказавшись, капрал остался очень собою доволен и стал ждать, что скажет на это вольноопределяющийся. Однако отозвался Швейк:

— За такие вот штуки, за придирки, несколько лет тому назад в Тридцать шестом полку некий Коничек заколол капрала, а потом себя. В «Курьере»{126} это было. У капрала на теле было этак с тридцать колотых ран, из которых больше дюжины было смертельных. А солдат после этого уселся на мёртвого капрала и, на нём сидя, заколол и себя. Другой случай произошёл несколько лет тому назад в Далмации. Там зарезали капрала, и до сих пор неизвестно, кто это сделал. Это осталось погружённым во мрак неизвестности. Выяснили только, что фамилия зарезанного капрала Фиала, а сам он из Драбовны под Труновом. Затем известен мне ещё один случай с капралом Рейманеком из Семьдесят пятого полка…

Не лишённое приятности повествование было прервано громким кряхтением, доносившимся с лавки, где спал обер-фельдкурат Лацина.

Патер просыпался во всей своей красе и великолепии. Его пробуждение сопровождалось теми же явлениями, что утреннее пробуждение молодого великана Гаргантюа, описанное старым весёлым Рабле.

Обер-фельдкурат пускал ветры, рыгал и зевал во весь рот. Наконец он сел и удивлённо спросил:

— Что за чёрт, где это я?

Капрал, увидев, что начальство пробуждается, подобострастно ответил:

Поделиться с друзьями: