Похождения Жиль Бласа из Сантильяны
Шрифт:
— Постараюсь, — отвечал я ему. — Ваше сиятельство требует подъема и блеска, ваше сиятельство получит требуемое.
Затем я заперся в том самом кабинетике, где работал прежде, и взялся за дело, призвав на помощь красноречивый гения архиепископа гренадского.
Я начал с того, что необходимо обращаться экономно с деньгами, хранящимися в королевской казне, и употреблять их только на нужды королевства, ибо это — священный фонд, который следует беречь, чтобы держать в страхе всех недругов Испании. Затем я разъяснял государю (ибо для него предназначалась записка), что, упраздняя все пенсии и пособия, выдаваемые из регулярных его доходов, он еще не лишал себя этим удовольствия награждать тех из своих подданных, которые заслужат его милость, поскольку он имел возможность, не трогая своей казны, давать им крупные награды:
Эта записка, которая была гораздо длиннее первой, отняла у меня более трех дней, но, к счастью, я составил ее во вкусе своего господина, который, увидев, что она написана с пафосом и нашпигована метафорами, осыпал меня похвалами.
— Я очень доволен этим, — сказал он, указывая мне на самые напыщенные места, — вот хорошо отчеканенные выражения. Смелее, друг мой! Я предвижу, что ты будешь мне весьма полезен.
Тем не менее, несмотря на расточаемые мне комплименты, он не преминул исправить записку. Он вставил туда многое от себя и превратил ее в образчик красноречия, очаровавший короля и весь двор. Город присоединил к этому свое одобрение, предаваясь радостным упованиям, и льстил себя надеждой, что королевство воссияет прежним блеском под управлением такого великого мужа. Сиятельный граф, видя, что наше писание принесло ему большую честь, пожелал, чтобы и я пожал кое-какие плоды за свое участие в этой работе: он выхлопотал мне пенсию в пятьсот эскудо с доходов кастильского командорства; это казалось мне достаточным вознаграждением за мою работу и было тем приятнее, что могло считаться честно нажитым добром, хотя я и заработал его без большого труда.
ГЛАВА VII
Ничто не доставляло его сиятельству такого удовольствия, как сообщения о том, что думают в Мадриде о его образе действий в делах управления. Он ежедневно спрашивал меня, что говорят о нем в свете. У него были даже шпионы, которые за деньги подробно доносили ему обо всем происходящем в городе. Они передавали ему до мельчайших выражений все пересуды, которые им приходилось слышать; а так как он приказывал им быть правдивыми, то его самолюбие иногда страдало, ибо народ обладает несдержанным языком, который не щадит никого.
Когда я заметил, что граф любит такие донесения, я завел привычку после обеда прогуливаться пешком по людным местам и вмешиваться в разговоры честных людей, когда таковые мне попадались. Если они беседовали о правительстве, я слушал их со вниманием, а если они говорили что-нибудь достойное ушей его сиятельства, то не упускал случая ему об этом докладывать. Но следует заметить, что я пересказывал лишь то, что говорилось в его пользу. Мне казалось, что так и надо было поступать с человеком подобного склада.
Однажды, возвращаясь из такого рода места, я поровнялся с дверями какой-то больницы. Мне захотелось туда войти. Я прошелся по двум-трем палатам, наполненным больными, и обводил глазами все койки. Среди этих несчастных, на которых я смотрел не без жалости, заметил я одного, поразившего меня своим видом; мне показалось, что я узнаю в нем Фабрисио, своего земляка и бывшего товарища. Чтобы взглянуть на него вблизи, я подошел к его койке и, не сомневаясь больше в том, что это, действительно, поэт Нуньес, несколько секунд созерцал его без слов. Он, со своей стороны, меня узнал и тоже безмолвно на меня уставился. Нарушив, наконец, молчание, я сказал ему:
— Неужели глаза мои не обманывают меня? Действительно ли я вижу перед собой Фабрисио?
— Это он самый, — холодно отвечал поэт, — и тебе нечего этому удивляться. С тех пор как мы с тобою расстались, я все время занимался сочинительством, писал романы, комедии, всякого рода умотворения. Я свершил свой путь: я — в больнице.
Трудно было не рассмеяться над его словами и в особенности над серьезным тоном, которым он их произнес.
— Как? — воскликнул я, — твоя муза привела тебя в это место? Это она сыграла с тобой такую
скверную штуку?— Как видишь, — ответствовал он. — Этот дом часто служит последним убежищем талантов. Ты хорошо поступил, друг мой, что пошел по другому пути, чем я. Но мне сдается, что ты уже больше не при дворе и что твоя карьера обернулась другим концом; я как будто даже слыхал, что ты был заключен в тюрьму по королевскому приказу.
— Тебе сказали правду, — отвечал я, — завидные обстоятельства, в которых ты оставил меня при нашем расставании, вскоре сменились превратностями судьбы, отнявшими у меня все мое состояние и свободу. И все же, друг мой, post nubila Phoebus, 202 ты снова видишь меня в положении еще более блестящем, чем прежде.
202
«После туч — Феб» — цитата из аллегорической поэмы английского поэта Вильяма Ленгленда (ок.1332 — ок.1377) «Видение о Петре-Пахаре» (V, 12, 903).
— Это невозможно! — сказал Нуньес. — Тон у тебя — скромный и благоразумный, и вовсе нет у тебя тех чванливых и наглых повадок, которые обычно придает людям благополучие.
— Неудачи, — отвечал я, — очистили мою душу, и в школе превратностей я научился пользоваться богатством, не становясь его рабом.
— Скажи же мне, — прервал меня Фабрисио, оживленно приподнявшись со своего ложа, — какова твоя должность? Чем ты сейчас занимаешься? Не служишь ли ты управителем у разорившегося вельможи или у состоятельной вдовишки?
— Я занимаю еще лучшее место, — ответил я. — Но уволь меня, пожалуйста, покамест от дальнейших объяснений; в другой раз я удовлетворю твое любопытство. Теперь же ограничусь сообщением, что могу оказать тебе услугу или, вернее, обеспечить тебе безбедное существование до конца твоих дней, если только ты обещаешь, что больше не будешь составлять никаких «умотворений» ни в стихах, ни в прозе. Чувствуешь ли ты себя в силах принести мне такую жертву?
— Я уже принес эту жертву небу во время смертельной болезни, от которой, как ты видишь, я только что оправился. Некий монах-доминиканец убедил меня отречься от поэзии, как от развлечения хотя и не греховного, но все же совращающего с пути премудрости.
— Поздравляю тебя с этим, дорогой Нуньес, — отвечал я. — Ты отлично поступил, но берегись, как бы снова не впасть в грех.
— Вот уж чего я ничуть не боюсь, — возразил он. — Я принял твердое решение расстаться с музами, и, когда ты вошел в палату, я как раз сочинял стихи, в которых прощался с ними навеки.
— Сеньор Фабрисио, — сказал я тогда, покачав головой, — не знаю, можем ли мы с отцом-доминиканцем полагаться на ваше отречение: вы представляетесь мне по уши влюбленным в этих ученых девственниц.
— Нет, нет, — возразил он мне, — я порвал все узы, связывавшие меня с ними. Более того: я проникся отвращением к публике. Она не стоит того, чтобы писатели посвящали ей свои труды; я был бы в отчаянии, если бы написал произведение, которое бы ей понравилось. Не подумай, — продолжал он, — что обида внушает мне эти слова; я говорю совершенно хладнокровно. Я равно презираю и рукоплескания публики, и ее свистки. Никогда не знаешь, кто у нее в милости, кто в немилости. Это — капризница, которая нынче думает так, а завтра иначе. Как безумны драматурги, гордящиеся успехом своих пьес! Как бы эти пьесы ни нашумели при появлении, им редко удается упрочить свой успех после напечатания. Попробуй возобновить их через двадцать лет, и большинство из них будет принято весьма холодно. Новое поколение обвиняет предыдущее в дурном вкусе; а его суждения, в свою очередь, опровергаются последующим поколением. Я всегда это замечал и заключаю из этого, что авторы, которым сейчас рукоплещут, должны готовиться быть освистанными впоследствии. То же ждет романы и прочие занимательные книги, выпускаемые в свет. Пользуясь вначале всеобщей хвалой, они затем постепенно скатываются в бездну презрения. Итак, слава, получаемая нами от литературного успеха, есть не что иное, как чистейшая химера, иллюзия ума, минутная вспышка, чей дым немедленно рассеивается в воздухе.