Похвала Сергию
Шрифт:
К вечеру Мина, сопя, сам взвешивал заново веские кожаные мешки, безжалостно бил по мордам, разбивая в кровь ражие хари своих подопечных: вытаскивал из пазух и тороков утаенные блюда, кубцы, достаканы и связки колец. Брать – бери, рухлядишко там какое да животишко, а серебро штоб все Ивану Данилычу на руки! Меру знай! Князеву службу худо сполнишь, в другу пору и за зипунами тебя не пошлют!
Спать улеглись вповал, на полу, на сене, в Кирилловой молодечной. У скрыней, ларей, сундуков и мешков с набранным добром всю ночь стояла, сменяясь, недреманная сторожа. Теперь и сам Мина нет-нет да и напоминал ратным о двух казненных великим князем за грабительство на Москве молодцах:
– Ополонились? То-то! Неча было и шуметь не путем! Данилыч, он и строг, и порядлив зело! Ему служи верно: николи не оскудеешь!
В сумерках на дворе
– Ты что? – шепчет Стефан, едва шевеля губами. Варфоломей готовно ныряет в постель, прижимаясь к брату. Его тоже трясет и колотит нервная дрожь. И они молчат, лежат, обнявшись, братья сброшенные, потерянные и затерянные в неисходной пустоте сегодняшнего погибшего дня. И оба не знают, что делать им, что думать и как строить вперед свою жизнь, не ту, внешнюю, где слуги, хлеб и где с голоду не умрешь, – всё одно принесут из деревни, – а внутреннюю, духовную, важнейшую всякой другой? Куда направить теперь ум и силы души?
И Стефан не слышит, не чует, не знает: Варфоломей сейчас весь как струна кимвальная: до хруста сжимая зубы, молится, упорно ломая себя, повторяет святые слова, зовет Господа, молит, велит, заклинает – помочь! Не отцу, не семье, не матери; помочь детскому уму своему и детскому сердцу не огореть, не ожесточеть от всего, что преподносит ему жизнь, а понять, постичь высший горний смысл и горнюю волю, над всем этим позорищем распростертую.
Или, вручив им, малым и сирым, свободную волю свою, Господь и сам теперь ждет от них решения? Ждет, что же сами они содеют, и найдут ли вернейшее и нужнейшее в жизни сей? Ибо тогда, иначе, быв вынуждену вмешиваться раз за разом в людские судьбы, стоило ли ему и создавать этот тварный мир и все сущее в нем?
– Господи, воля твоя, сила и слава твоя! Научи! – молча и строго, по-взрослому молит отрок Варфоломей. – Христиане же они, такие, как и мы, православные, не орда, не вороги! Как совокупить нас и их после всего сущего в братней любви? Дай постичь, Господи, я всё приму, но дай постичь волю твою и веление твое!
– Господи! Сотвори что-нибудь, из бездны воззвах к тебе! Повиждь и пойми, что так больше нельзя, неможно! Дай мне силы вынести все это, помоги! – молча молит Стефан.
– Господи,
воля твоя! Помилуй меня, Господи! Господи, помилуй меня! Господи, помилуй, Господи, помилуй! – потерянно шепчет в своем углу их отец, боярин Кирилл.Глава 22
После московского разоренья жить стало невозможно совсем.
Сразу после отъезда московитов Кирилл узнал, что разбрелась половина военных слуг, а Ока и Селиван Сухой с Кондратом так прямо и подались к москвичам.
– Сманили! – объяснял Даньша. – Баяли: под нашим господином без прибытка не останесси! Ну, и робяты поглядели на наше-то разоренье, дак и тово…
Объясняя, Даньша отводил глаза. Почему он, Даньша, сам не остановил беглецов, Кирилл, понятно, не стал спрашивать.
Прислуга нынче совсем извольничалась. Накажешь – не исполнят, напомнишь – огрубят в ответ. Но и гнева на слуг, как ни пытался Кирилл вызвать его в себе, не было. Понимал затаенную мысль, что гвоздем стояла в холопьих глазах: что ж ты за господин, коли ни себя защитить, ни нас оборонить не сумел от разору!
Давеча велел Окишке нарубить дров. Через мал час вышел на двор – секира празднится, воткнутая в колоду, Окишки нет как нет.
– А, убрел куда-то-сь! – лениво ответила подвернувшаяся портомойница.
– Куда убрел?! – наливаясь кровью, взревел Кирилл. Баба глянула полуиспуганно-полуглумливо, не ответив, ушмыгнула в челядню.
Кирилл вдруг, крепко задышав, скинул зипун на перила и, подсучив рукава, начал сам, часто и надсадно дыша, рубить березовые комли. Он был уже весь мокр, капало со лба, и по спине струились горячие потоки, когда Мария, выглянув на задний двор, узрела, что вершит ее супруг, всплеснула руками, ахнула, метнулась в терем, и тотчас выскочил постельничий, подбежал, пытаясь отнять топор у боярина. Кирилл молча отодвинул холопа плечом, отхаркнул горечь, скопившуюся во рту, и вновь взялся за секиру. Когда наконец прибежал, запыхавшись, Окиш, от коего далеко несло кислым пивным духом, на дворе уже высилась груда расколотых поленьев, и Кирилл, спавший с лица, окончательно изнеможенный, кинул холопу, не глядя, секиру, и, шатаясь, пошел в дом. Все рушилось, все кончалось, и надо было что-то предпринимать уже теперь, немедленно, пока и последние слуги не ушли со двора, пока еще есть в доме мясо и хлеб, пока кого-то можно приставить к коням, и кто-то еще стирает портна, шьет и стряпает, пока они все не пошли окончательно по миру…
Он тупо позволил Марии стянуть с себя волглую рубаху, обтереть влажным рушником чело, спину и грудь, уложить в постель… Прохрипел, не поворачиваясь:
– Уезжать надо, жена!
– Куда?
– Куда ни-то. На Белоозеро, в Галич, в Шехонье, али на Двину… Не могу больше!
– Ты отдохни, охолонь! – нежно попросила она. – После помыслим, ужо! Окишку-то твоего даве родичи на село сманили…
– Бог с ним, – отмахнул Кирилл. – Не в ем дело, жена! Во мне, в едином. Всё ся рушит. Вконец. Под корень вырубили нас! – Он замолк, и Мария так и не нашла, что ответить супругу.
А Кирилл, трудно дыша, думал про себя, что надо начинать все сызнова, на месте пустом и диком, и что он опоздал, опоздал навсегда! Ушла незримо, неведомо как и на что, сила из рук; ушло, расточилось мужество сердца, гордая злость и дерзость молодости, и уже не может, не умеет и не сумеет он ничего и… нельзя погибать! Надо найти в себе коли не силы, так хоть отчаяние, ради сыновей, ради родовой чести своей, опозоренной и поруганной московитом…
Посоветовавши с роднею, послали слухачей на Белоозеро. Месяца четыре от них не было ни слуху ни духу…
Под осень уже, когда свалили жнитво, обмолотили и ссыпали хлеб, убрали огороды, воротились посланцы. Не все. Двое так и пропали, отбежали господина своего на земли вольные, исчезли навсегда в необъятных северных палестинах.
Слухачи принесли вести невеселые. Долгая рука Москвы дотянула и туда: белозерский ярлык тоже оказался перекуплен московским князем Иваном.
Куда же тогда? В Тотьму? В Устюг? Как-то еще и примут там ростовского великого боярина! Да и боязно было все же на склоне лет отважить в эдаки дали дальние! Бессонными ночами Кириллу все блазнило: неведомый путь, холмы и пригорки, голубые и синие леса за лесами; тишина и покой нехоженых, нетронутых палестин. Да ведь зналось и другое: зимние вьюги, дожди, неродимая земля под лесом, который надо прежде валить и выжигать… Где взять рабочие руки, силы, мужество, наконец, чтобы заново, на старости лет, зачинать жизнь?