Похвальное слово мачехе
Шрифт:
– И вот теперь я знаю, что там, на этой картине, – рассуждал мальчик, по-прежнему уткнувшись лицом в подушку. – Это неприличная картина. Как это я раньше не замечал?
Донья Лукреция повернулась на бок, придвинулась к нему, прижалась щекой к гладкой спине – под матовой кожей без капли жира чуть-чуть выступали, словно крошечная горная гряда, позвонки. Она закрыла глаза и, казалось, ощутила медленный ток юной крови. «Это бьется жизнь, это струится жизнь», – очарованно подумала она.
С той минуты, как она вступила в связь с этим ребенком, ее тут же перестали мучить угрызения совести, отравлявшие ей жизнь, покинуло чувство вины. А случилось все на следующий день после истории с прощальным письмом и угрозой самоубийства, и случилось так неожиданно, что казалось донье Лукреции чем-то не бывшим в действительности, но приснившимся или вычитанным
Когда она вернулась в спальню, дон Ригоберто еще не завершил свои процедуры. Сердце доньи Лукреции гулко ухало, как большой барабан военного оркестра, неслось сумасшедшим галопом. Она сама поражалась своему безрассудству и – сама не веря этому – желала мужа. Любовь к дону Ригоберто стала еще сильней. Но и мальчик не покидал ее, оставался в памяти, вселял в душу особую нежность. Возможно ли, отдавшись пять минут назад сыну, лечь теперь в постель с отцом? Да, возможно. Она не чувствовала ни стыда, ни угрызений совести и не казалась себе циничной развратницей. Мир покорно склонялся к ее ногам, и необъяснимая гордость охватила ее.
– Сегодня я наслаждался больше, чем вчера, чем когда-либо еще, – сказал ей позднее дон Ригоберто. – Как мне отблагодарить тебя за это счастье, я не знаю, любовь моя.
– И я не знаю, – трепеща, ответила ему донья Лукреция.
С той ночи ее не покидала уверенность – смутная, не поддающаяся логике, какая-то вывихнутая уверенность – в том, что ее тайные свидания с пасынком обогащают, обновляют, встряхивают ее супружескую жизнь. «Но что же это за мораль, – с испуганным недоумением спрашивала она себя, – как ты, в твои-то годы, смогла спутать ночь с ясным днем?» Она не понимала этого, но и не старалась понять. Она предпочитала очертя голову броситься в эту противоречивую ситуацию, дерзко и вызывающе попирая своими поступками свои же принципы, предпочитала предаваться пьянящему и возбуждающему риску, отныне он был для нее неотделим от понятия «счастье». Проснувшись однажды утром, она открыла глаза, и первой ее мыслью было: «Я завоевала власть». Она чувствовала себя счастливой и свободной, но не смогла бы уточнить, свободной от чего.
«Может быть, я не сознаю, что поступаю дурно, оттого, что и Фончито лишен этого чувства, – думала она сейчас, поглаживая кончиками пальцев его спину. – Для него это игра, шалость. И не более того. Он не любовник. В его возрасте? Это невозможно». Ну, а кто же он тогда? Он амур. Он то существо, которое живописцы Возрождения изображали в постельных сценах, чтобы целомудрием его оттенить жар любовной схватки. «Благодаря тебе мы с Ригоберто любим друг друга больше, наслаждаемся друг другом сильней», – подумала она, прикоснувшись к шее Фончито уголком губ.
– Я могу тебе объяснить, почему на той картине – ты, – проговорил мальчик, по-прежнему не отрывая лица от подушки. – Хочешь?
– Хочу. – Донья Лукреция увлеченно рассматривала просвечивающие под кожей голубые ручейки вен. – Какой же это портрет, если там только какие-то пятна и геометрические фигуры?
Мальчик поднял голову и поглядел на мачеху насмешливо.
– Подумай и увидишь сама. Вспомни, что это за картина, и себя тоже вспомни. Не верю, что не отгадаешь; это же так просто, проще некуда. Отгадай – получишь приз!
– Значит, ты только сегодня утром понял, что на картине изображена я? – спросила заинтригованная донья Лукреция.
– Тепло! Тепло! – захлопал он в ладоши. – Продолжай в том же духе – и ты откроешь тайну! Ай-ай-ай, как стыдно!
Он снова расхохотался и зарылся головой в подушки. Присев на карниз,
защебетала какая-то птица. Щебет ее, звонкий и радостный, пронизывал утро и, казалось, славил мир и бытие. «Что ж, птичка, ты вправе радоваться, – подумала донья Лукреция, – мир прекрасен, и жить в нем стоит. Пой смело».– Это твой тайный портрет, – нараспев сказал Альфонсито, выделяя голосом каждый слог и делая между словами паузы, придававшие им театральную значительность. – Такой тебя никто не видит, никто не знает. Кроме меня. Ну и папы, конечно. Если сейчас не отгадаешь, потом уже будет поздно.
Он скорчил ей рожу, показал язык, не сводя с нее глаз, на дне которых, под невинной влажной голубизной донье Лукреции порою мерещилось что-то извращенное – так в глубинах райских океанов копошатся, шевеля щупальцами, омерзительные твари. Щеки ее вспыхнули. Неужели Фончито намекает на то, что она чувствовала совсем недавно? Понимает ли он, на что намекает, – вот о чем следовало бы задуматься. Понимает, но не вполне, неосознанно ощущает что-то инстинктом, а не разумом. Только детство позволяет так причудливо перемешаться порочности и чистоте, греху и добродетели. Донья Лукреция попыталась вспомнить, была ли она сама в его возрасте так чиста и так порочна одновременно, – и не смогла. Снова прильнув щекою к золотистой спинке Альфонсито, она вдруг позавидовала ему. Нет, никому не дано сохранить навеки ту животную полубессознательность, с которой мальчик ласкал ее, любил ее, никого не осуждая – ни себя, ни ее. «Дай тебе бог не страдать и потом, когда вырастешь», – пожелала она.
– Кажется, я отгадала, – промолвила она через мгновенье. – Но сказать не могу, потому что это очень неприлично.
– Конечно! – не без смущения отозвался мальчик и снова залился румянцем. – Это очень неприлично, но зато правда. Такая уж ты есть, я в этом не виноват. Но это ничего – ведь никто никогда не узнает. Верно?
И вдруг, без всякого перехода, мгновенно сменив тему и тон – точно взлетев или скатившись по лестнице лет на десяток ступеней, – добавил:
– А в аэропорт мы не опоздаем? Папа очень огорчится: он прилетит, а нас нет.
То, что произошло между ними, ни на йоту не изменило – по крайней мере, донья Лукреция перемены этой не почувствовала, – его отношения к отцу. Ей казалось, что Альфонсито любит дона Ригоберто так же, если не сильней, чем прежде, и ласкается к нему, не обнаруживая ни малейшей неловкости.
Совесть его, по-видимому, была совершенно чиста. «Но не может же все идти так ровно и гладко и получаться само собой?» – подумала она. Но тем не менее дела обстояли именно так. «Сколько же еще продлится эта фантастическая гармония?» – спросила себя донья Лукреция. Сколько угодно, хоть до скончания века: если действовать с умом и вести себя осторожно, ничто не разрушит эту внезапно обретшую плоть мечту, в которую превратилась ее жизнь. Кроме того, она была уверена, что при сохранении этой немыслимой ситуации именно дон Ригоберто останется в выигрыше. В эту минуту, как всегда, когда она принималась размышлять об этом, тень недоброго предчувствия омрачила радужную перспективу. Нет, милая, так бывает только в кино или в книжках. Спустись на землю, взгляни на вещи трезво: рано или поздно все кончится очень скверно. Жизнь, Лукреция, это тебе не роман.
– Не опоздаем. Самолет из Пьюры прибывает через два часа. Но наверняка будет задержка рейса.
– Ну, тогда я посплю немножко, а то прямо глаза слипаются, – зевнул мальчик. Он перевернулся на бок, прижался к донье Лукреции, ища тепла ее тела, склонил голову к ней на плечо. Через минуту уже совсем сонно пробормотал: – Как ты думаешь, если я получу в конце года диплом за прилежание, папа купит мне мопед?
– Непременно купит, – отвечала она, с нежной осторожностью привлекая его к себе и чуть покачивая, как младенца. – А не он, так я. Спи спокойно.
Покуда Фончито спал, ровно дыша – она чувствовала, как эхом отдаются в ней мерные удары его сердца, – донья Лукреция, не шевелясь, чтобы не потревожить мальчика, тоже впала в тихую дремоту. Мысли, разрозненные и бессвязные, бродили в ее голове, рождая смутные образы, каждый из которых через равные промежутки времени обретал плоть и форму; один вдруг зафиксировался в сознании, вспыхнул резким ореолом. Это она вспомнила про картину. Произнесенные мальчиком слова немного встревожили ее, вселили в душу какую-то мистическую тревогу, она угадала за покровом детского воображения болезненную подоплеку и неожиданную прозорливость, открывающую некие глубины, заглядывать в которые страшно.