Похвальное слово мачехе
Шрифт:
Я увидел, как он в растерянности разинул рот и захлопал глазами, решив, должно быть, что я шучу. Или подумал, что ослышался? Ибо он, мой министр и телохранитель, отлично знал, о ком шла речь. Я предложил ему это состязание, не успев подумать, но теперь, когда слово уже было сказано, сладостный червячок принялся вгрызаться мне в мозг, рождая томление.
– Ты потерял дар речи? Что с тобой?
– Не знаю, что сказать, повелитель. Я сбит с толку.
– Вижу. Но соберись с духом и отвечай. Принимаешь ты мое предложение?
– О царь, твои желания – это мои желания.
Так это началось. Сначала мы отправились к нему в дом, где во дворе устроены были термы и где особый прислужник размял и растер наши тела, вернув им юношескую гибкость. Туда же доставили и египтянку. Я увидел перед собою женщину очень высокого роста, лицо ее было изборождено ритуальными шрамами, свидетельствовавшими о том, что в детстве ее посвятили кровавому божеству, которому поклонялся ее народ. Она была уже не первой молодости, но до сих пор не утратила привлекательности, чего я не мог отрицать. В клубах пара ее эбеновая кожа блестела как лакированная; в каждом движении сквозили гордость и независимость. Ни на йоту не чувствовалось в ней той гнусной угодливости,
И потому я сделал так, чтобы возлюбленная моя ни о чем не догадалась. По крайней мере, таково было мое намерение. Сейчас, перебирая в памяти случившееся той ночью, я склонен думать, что в осуществлении его я не преуспел.
Когда служанки принялись раздевать Лукрецию и умащать ее тело благовониями, которые мне особенно нравилось вдыхать, заключая ее в свои объятия, я провел Гигеса через сад в спальню и спрятал за занавесью, приказав не шевелиться и безмолвствовать. Из своего укрытия он мог видеть устланное шелковыми простынями, заваленное множеством подушек и подушечек великолепное ложе под балдахином алого бархата – наше брачное ложе, на котором еженощно происходили наши с Лукрецией любовные встречи. Я погасил все светильники, и опочивальня озарялась лишь пламенем потрескивавшей жаровни.
Вскоре вошла Лукреция, окутанная, словно дымкой, полупрозрачной рубашкой белого шелка, отделанной у запястий, по вороту и у подола драгоценными кружевами. Волосы ее были убраны под сетку, на шее сверкало жемчужное ожерелье. Ноги ее в туфлях из войлока и дерева на высоком каблуке легко ступали по ковру.
Довольно долго я тешил свой взор этим зрелищем, достойным богов, деля его с моим министром. Разглядывая Лукрецию и сознавая, что тем же занят Гигес, я испытал сильнейшее вожделение, подстегивавшееся нашим малопристойным заговором. Наконец, оторвавшись от созерцания, я приблизился к ней, возвел ее на ложе и приступил. Все то время, что я ласкал царицу, чудилось мне то здесь, то там бородатое лицо соглядатая, и мысль о том, что он следит за нашими играми, придавала моему наслаждению особый, доселе не изведанный мною пряный и терпкий вкус. Догадывалась ли о нашей затее Лукреция? Подозревала ли неладное? Не знаю. Но никогда еще не была она так страстна, так отважна в натиске и отпоре, так изобретательна и щедра в расточаемых мне ласках, никогда еще не обнимала она меня так пылко, не отдавалась мне так полно. Быть может, что-то шептало ей, что в спальне, согретой пламенем жаровни и страсти, наслаждаются не двое, но трое?
Когда же на рассвете она уснула, я, соскользнув с кровати, чтобы вывести Гигеса в сад, обнаружил, что он дрожит от холода и волнения.
– Ты был прав, о царь, – трепеща, пробормотал он. – Я видел то, о чем ты говорил мне, и до сих пор не могу поверить, что это было не во сне.
– Так забудь обо всем, что ты видел, Гигес, забудь сейчас же и навсегда, – приказал я. – В уважение твоих заслуг я позволил тебе увидеть это, позволил, не рассуждая и не раздумывая. Но берегись злоупотребить моим доверием. Не проболтайся. Я не хочу, чтобы толки о виденном тобою пошли гулять по харчевням и рынкам. Не пришлось бы тебе пожалеть о том, что я привел тебя в спальню.
Он поклялся, что будет нем как могила, но, мне сдается, слова своего не сдержал. Как иначе могло появиться столько слухов об этой ночи? Множество легенд, противоречивых и нелепых, бродят по свету. Доходили они и до меня и сперва сердили, а теперь только забавляют. Они стали неотъемлемой частью этой маленькой полуденной страны, расположенной в том краю, который столетия спустя будет зваться Турцией. Такой же частью, как ее выжженные зноем горы, ее полудикие жители, ее воинственные народы, ее хищные птицы и кости ее мертвецов. И, в конце концов, я не вижу ничего дурного в том, что из пучины времен, поглотившей все, что сейчас существует вокруг меня, выплывет и пребудет живым во веки веков круп жены моей, царицы Лукреции, округлый и сияющий, щедрый и благодатный, как весна.
3. Ритуал по средам
«Они – как раковины, хранящие в своем перламутровом лабиринте музыку прибоя», – фантазировал дон Ригоберто. Уши у него были большие, красиво очерченные, и оба – сначала левое, а потом правое – приподнимались и оттопыривались, ловя все звуки, исторгаемые нашим миром. В детстве он стыдился и того, что они так велики, и этого их свойства поворачиваться вокруг своей оси, но потом смирился и привык. А теперь, посвящая один вечер в неделю уходу за ними, испытывал даже некоторую гордость. Ибо стараниями его и усилиями эти никчемные отростки стали наравне с устами, дарующими радость, и пальцами, доставляющими удовольствие, принимать участие в любовных встречах. Полюбила их и Лукреция и в минуты близости льстиво и весело ласкала их, придумывая им смешные и нежные прозвища. «Распустившиеся цветы, вместилища музыки и речи» – так поэтически думал о них дон Ригоберто, тщательно разглядывая с помощью лупы и зеркала хрящеватый ободок своего левого уха. Да, вот они:
три волоска, выдернутые им в прошлую среду, показались вновь. Пока еще не волоски, а лишь три точки, расположенные равнобедренным треугольником. Дон Ригоберто представил себе темный пух, в который они превратятся, если не будут удалены, и испытал мимолетную дурноту. Со стремительной ловкостью, достигаемой долгой практикой, он ухватил эти зачатки волос лапками пинцета и выдернул один за другим. Щекочущее ощущение, сопровождавшее эту операцию, вызвало сладостный озноб. Ему привиделось, будто это донья Лукреция, склонившись над ним, вырвала своими белыми и ровными зубами три курчавых волоска на лобке, и видение возбудило его. Однако дон Ригоберто тотчас угасил желание, представив себе волосатую женщину с мохнатыми ушами, с густо заросшим да еще поблескивающим от пота подбородком. Вспомнилось ему, как сослуживец, проведший отпуск на Антильских островах, рассказывал, будто в одном из борделей Санто-Доминго самым неоспоримым успехом пользовалась некая коренастая мулатка с густо волосатой грудью. Дон Ригоберто, на мгновение вообразив себе нечто подобное между грудей доньи Лукреции, словно выточенных из слоновой кости, вздрогнул от ужаса. «Как сильны во мне предрассудки в отношении любви», – признался он себе. Тем не менее он не собирался расставаться ни с одним из них: волосы – это чудесно, это прекраснейшая оправа любви, но расти они должны лишь там, где им положено. На голове и на «Венерином холме» прекрасно и абсолютно законно; в подмышках – терпимо (кажется, это европейская манера), но на руках и на ногах – совершенно недопустимо, и уж совсем немыслимо и невозможно – на груди!Он продолжил с помощью увеличивающих зеркал, которыми пользовался при бритье, скрупулезный осмотр левого уха. Но нет: ни в одном его уголке, выпуклости или впадине не выросло новых волосков, ничего, кроме тех трех мушкетеров, чье появление он так вовремя заметил еще несколько лет назад.
«Сегодня ночью я буду не любить, а слушать любовь», – решил он. Что ж, ничего невозможного в этом не было, ему удавалось это и раньше, и забавляло на первых порах и Лукрецию. «Дай мне послушать твои груди», – скажет он и, нежно вложив соски – сначала один, потом другой – в сверхчувствительные раковины своих ушей – а входят они точно нога в привычный башмак, – будет, закрыв глаза, в почтительном восхищении, отрешенно, как на литургии при возложении на алтарь святых даров, слушать и вслушиваться, пока наконец не услышит, как из глубинных кладовых плоти поднимаются к отвердевшим соскам потаенные токи – то ли это дышат, раскрываясь, поры, то ли закипает от возбуждения кровь в жилах.
Он уничтожил зачатки волос на правом ухе и вдруг заметил чужака: как раз посередине мочки нагло изогнулся одинокий волосок. Дон Ригоберто уничтожил его легким щипком пинцета и, прежде чем сбросить в раковину и смыть в сток водою из-под крана, неприязненно оглядел. Неужели они будут вырастать на его больших ушах и впредь? Будут или нет, но он не отступится никогда: даже на смертном одре, если хватит сил, продолжит он искоренение (нет, скорее, обрезку). И все же, когда душа его отлетит, эти нахалы вновь начнут расти, обезображивая его тело. И то же произойдет с ногтями. Дон Ригоберто подумал, что эта печальная перспектива – неотразимый довод в пользу кремации. Огонь воспрепятствует тому, чтобы он, дон Ригоберто, за гробом был неряшлив. Огонь уничтожит его в совершенном виде, а черви останутся ни с чем. Эта мысль придала ему бодрости.
Наматывая на шпильку шарик ваты, увлажняя его мыльной пеной, чтобы удалить скопившуюся в ухе серу, он предвкушал, что услышат его безупречно вымытые и прочищенные воронки через несколько минут, медленно спускаясь от груди Лукреции к ее животу. Нет, не нужно напрягать слух, чтобы внимать тайной мелодии, звучащей в теле Лукреции: истинная симфония звуков, долгих и отрывистых, звонких и глухих, отчетливо ярких и замирающе тихих, обнаружит свое присутствие, заявит о своем подспудном бытии. Он благодарно предвкушал волнение, которое охватит его в ту минуту, когда с помощью органов слуха, которые он сейчас с ласковой рачительностью очищает от неизбежно появляющейся дряни, станут внятны ему тайные процессы, протекающие в теле Лукреции, когда он со всей непреложностью убедится в существовании мышц, мускулов, вен и артерий, всех этих фолликул и мембран, тканей, волокон, каналов, труб, всей этой тонкой и сложной, незримой деятельности организма, происходящей под гладкой кожей ее живота. «Я люблю все, что существует внутри и снаружи ее тела, – подумал он, – все в нем есть или может стать соблазнительным, влекущим, возбуждающим».
Он не преувеличивал, и не умиление, неизменно заполонявшее его душу при первой же мысли о донье Лукреции, заставляло его думать так. Нет, вовсе нет. Благодаря своей настойчивости и упорству дон Ригоберто сумел в самом деле полюбить каждую часть в отдельности и все тело вместе, смог пленяться любым элементом, составляющим эту многоклеточную телесную вселенную. Он научился вожделеть, отвечая мгновенным и мощным возбуждением, к любой из бесчисленного множества клеточек ее тела, любой его частицы – даже самой ничтожной или такой, которая для обыкновенного мужчины показалась бы непривлекательной или даже неприятной. «Здесь покоится прах дона Ригоберто, полюбившего желчный пузырь своей жены так же сильно, как ее лоно или язык», – пробормотал он и подумал, что лучшей эпитафии для его надгробного камня не найти. А если она и солжет, то совсем чуть-чуть. И снова он вообразил, как совсем скоро охватит его страсть, когда уши его, жадно прижатые к ее податливому животу, уловят еле слышное движение ее соков, и уже сейчас слышал тихое урчание скопившихся газов, веселое потрескивание, зевание и клекот влагалища, истомное потягивание змеи ее кишечника. И он уже слышал те слова, которое в ослеплении страсти и желания будет шептать Лукреции, слова, которыми он поклянется ей в вечной верности. «Эти таинственные шумы – тоже ты, Лукреция, они часть тебя, звуковое выражение твоей личности». Дон Ригоберто был совершенно уверен в том, что смог бы в мгновение ока узнать их, отличить от шума в животе любой другой женщины. Ему, правда, никогда не доводилось проверять, так ли это, ибо ни с какой другой женщиной не стал бы он практиковать этот вид любви – любви ушами. Зачем ему это? Разве не была Лукреция бескрайним океаном, который он, дон Ригоберто, никогда не устанет исследовать? «Люблю тебя», – пробормотал он и почувствовал, что вожделение вновь поднимает голову. Он и на этот раз справился с ним, щелкнув себя между ног, и скорчился от боли и рассмеялся.