Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики
Шрифт:
Абсолютно невозможно было угадать, что там в недрах сознания-подсознания (а может быть, и надсознания) слетало у него вдруг с нарезки, какие зубчики выходили из зацепления и почему начинал сбоить основательно отъюстированный, казалось бы, механизм доверия и приязни. Какой-нибудь не такой взгляд. Или слово, неверно им, может быть, понятое. Или неуместная улыбка… По моим наблюдениям особо стремительные и катастрофические последствия способна была вызвать именно неуместная и несвоевременная улыбка, так что в его присутствии я старался соблюдать всегда замогильную серьезность, и даже когда в приступе хорошего настроения он принимался рассказывать анекдоты, я норовил выражать всем своим обликом отнюдь не опасное веселье, а скорее восхищение тонким вкусом и завидным чувством юмора благосклонного моего начальства.
Он и меня вот так же возлюбил в самом начале, с первого же моего ему представления, и продвигал, и дорогу мне расчищал, и перед высокими инстанциями за меня ручался, а потом – определял меня своим
(Он был человек решительно незамысловатый. И всегда это демонстрировал. И любил учить незамысловатости своих наперсников и клевретов, меня в том числе. В этом отношении он был похож на другого великого человека, а именно – на фюрера немецкого народа: у него тоже был дефект, который у фюрера носил название Redeegoizmus, а у ДТШ – недержание речи. Он учил. Самое главное в нашем деле, учил он, это доклад, – вовремя подготовленный, простенько составленный и положенный на нужный стол. Остальное все – мура, остальное само пойдет. Очень любил он рассказывать – всегда одними и теми же словами, – как совсем еще молоденького направили его в посольство тогдашней Латвии. Или Литвы. Он их все время путал – то ли шутил он таким незамысловатым способом, то ли и вправду их не очень хорошо различал. Так вот там, в посольстве, все друг друга судорожно боялись и перед начальством лебезили напропалую – кто перед военным атташе, кто перед кадровиком, и все – перед послом. А он – он сразу понял, кто в этом доме главный: швейцар, он же гардеробщик, он же и охранник. Так что он этому швейцару – то анекдотец новейший преподнесет, то бутылочку, а то просто с ним покурит, покалякает за жизнь… «Потом, когда наши пришли, всех их там попересажали к такой-то матери, начиная с посла. Только двое всего и уцелели: швейцар да я. Мне – лейтенанта, а ему – уж не знаю, далеко пошел…»)
Первый удар, который он нанес мне, был незамысловат и прям, как штыковой выпад.
– Этого… твоего… Красногорова твоего… – сказал он мне небрежно, между делом, в середине брюзжания по поводу перерасходов и недоработок. – Его надо в Зуевку… Прям на этой неделе, чего тянуть еще?.. – и снова заговорил о перерасходе валютных медикаментов.
Собственно, все было этим сказано. Моего клиента надлежало немедленно перевести в спецпансионат «Зуево» и поставить там на довольствие и контроль. Поскольку сам я этого до сих пор не сделал, ясно ему было, что я это полезным-необходимым не считаю, а значит – выступлю против, и тогда меня можно будет вежливенько, на самых что ни на есть законных основаниях, в порядке дисциплины, от дела отстранить, а стану трепыхаться, – то и вообще уволить к такой-то матери, либо отправить куда-нибудь в Кзыл-Ордынск на усиление тамошних органов (почетное назначение: «посол в Зопу»). Прозрачная и незамысловатая комбинация. Но он не понимал, Дорогой мой Товарищ Шеф, в какое дело он сейчас решился ввязаться. Интуиция подвела. Интуиция всегда в конце концов подводит, если не хватает информации. А он про Красногорова знал лишь только то, что я ему нашел необходимым сказать, а точнее – наврать: сильнейшее-де подозрение на ясновидение.
– Не согласится, – сказал я ему деловито, когда покончено было с валютным перерасходом и дефицитом.
– Это кто?
– Красногоров. Обязательно откажется.
Он даже не посмотрел на меня, жопорожий, только губами сделал.
– Вот ты психол'oг, – проворчал он по-отечески укоризненно, – а психологии не знаешь. Как же он сможет отказаться, если мы его хорошенько попросим? По партийной, например, линии…
– Он беспартийный.
– Тем более!
На это трудно было что-нибудь возразить. Да я и не собирался. Он же только и ждал, что я начну ему возражать. А я вовсе не хотел облегчать ему задачу. Мне надо было выиграть время. А он пусть пораскинет мозгами, как меня сожрать. Пока цел…
– Чего ему, спрашивается, отказываться? Полный пансион, двухкомнатный номер, телевизор, подъемные, а зарплата идет. Чего это он станет отказываться? Пейзажи там разные, березы, озеро рядом…
– Это верно, – покорно сказал я. – Я с ним поговорю.
И тут он нанес мне второй удар – пострашнее первого.
– А тебе, майор, и трудиться не понадобится, – объявил он ласково. – Я к нему Ведьмака направил. Убедит.
(Фамилия у него была – Медвяк, по имени его никто не звал, а звали все Ведьмаком, даже и в глаза. Он был маленький, тщедушный, белесоватенький, с розовыми беспорядочными проплешинами на черепе, с бесцветными суетливыми глазками. Гаденький. Не знаю, как он медкомиссию прошел, как ухитрился к нам в ряды угодить, все-таки у нас как-никак – отбор, элита. Не знаю. Полагаю,
что не обошлось тут без его поразительных способностей, которых у него было две. Во-первых, он обладал буквально магнетической – как в прошлом веке говорили – силой убеждения. Во-вторых, у него было явно паранормальное чутье на паранормальность. Без всякого сомнения, он и сам был паранормалик. Десяти минут странной, почти бессловесной, из одних взглядов да хмыканий, беседы с объектом достаточно ему было, чтобы вынести приговор. «Жульман», – говорил он с поганой своей ухмылочкой, и это означало, что клиента надо гнать в шею – никакой он не паранормалик, а просто ловкий фокусник и престидижитатор. Или он говорил: «Псих» – про человека с заскоком, который вообразил о себе невесть что, а на самом деле ничего собою особенного не представляет – таких психов особенно много было среди всяких там уфологов, сатанистов, микрокиллеров и прочих энлонавтов. Но иногда – редко – он говорил: «Есть такое дело!» И быстрыми движениями острого язычка уничтожал проступившие в уголках губ белые комочки пены. Это означало, что непостижимое его чутье обнаружило в собеседнике некое действительное отклонение от реальности, и этим отклонением стоило заняться вплотную.Он был человечек поганый, грязный, бессовестный. Изощренный онанист. Мелкий подонок. Доноситель и кляузник. Влажные липкие ладошки. Гнусная манера подобраться бесшумно и вдруг объявиться рядом – как бы ниоткуда… И в то же время: жил одиноко, без друзей, без приятелей даже, без женщин, в двухкомнатной хрущобке, – в одной комнатенке он со своими мастурбаторами, а в другой, на постели, – отец его, паралитик с …сятого года, крахмально-белый, толстый полутруп с фарфоровыми глазами идиота – чистый, даже хорошо пахнущий, ухоженный. ВСЕГДА ухоженный. Каждый день и в любое время дня чистый и приятно пахнущий… И томик Марселя Пруста с розовой шелковой закладкой на журнальном столике рядом с постелью. «Папан мой буквально торчит от Пруста, чес-слово… Я ему читаю – не могу, на второй странице уже сидя сплю. А ему – ну, абсолютный наслаждец, даже урчит от удовольствия…» Никто да не суди ближнего своего, – един лишь Бог.)
При первой же возможности я бросился звонить Красногорову. Опоздал. Он был холоден со мною и предельно сух. От встречи уклонился, решительно сославшись на крайнюю занятость. Я попытался объясниться, но разве по телефону объяснишься. «А я вам поверил, как это ни смешно…» – сказал он с горечью и повесил трубку.
Все внутри у меня тряслось от бешенства, глаза застилало – как хотелось бить и убивать, но остатков разума все-таки достало, чтобы заставить себя посидеть, закурить, остыть, устаканиться. В конце концов, ничего непоправимого не произошло еще. Никто не умер. «Обидно мне, досадно мне, ну – ладно…» Повторишь эту строчку раз триста, и – полегчает… Полегчало. Подписал вчерашние заявки, позвонил в «Зуево», распорядился насчет пейотль-препаратов, потом связался с дежурным и попросил, чтобы отыскали капитана Медвяка – пусть зайдет.
Он зашел часа через два, я уж отчаялся его сегодня дождаться, хотел уходить домой. Он сел напротив, облизнулся, попросил сигаретку. Я решил с ним особо не церемониться.
– У Красногорова был?
– Угу.
– Ну?
Он сильно потянул в себя дым, оскалив мелкие реденькие зубы.
– Да я уж полковнику докладывал.
– Ну?
– Ну, как бы тебе сказать… Он спит. И слава богу. Не дай бог – разбудить.
– То есть?
– То есть, не надо к нему приставать, и вообще…
– А кто к нему пристает?
– Полковник хочет его в Зуевку запереть. На хрен это ему понадобилось? Не понимаю. И, главное, сам он тоже не понимает. Вожжа под хвост… Да и ты ему голову морочишь, я же вижу…
Лицо его вдруг сделалось малиновым, губы затряслись. Разговор взволновал его, это было ясно, но – почему? И что именно взволновало его в этом разговоре?.. С ним всегда было так: он совершенно не умел (или не желал) скрывать свои чувства, весь был как на ладони в этом смысле, но никогда нельзя было понять или даже хотя бы предположить, что это у него за чувства и почему он вдруг так разволновался? Испуган? Или рассержен? Или сексуально, скажем, возбудился ни с того, ни с сего?..
Вот и сейчас. Я насел на него с вопросами, а он вдруг замолчал. Совсем. Он словно бы перестал меня слышать. Застыл с дымящейся сигареткой. Мерзкая больная улыбочка появилась на лице его, и вдруг слюна начала пузыриться в углах рта. Он сделался неконтактен, и я понял, что ничего больше не добьюсь от него сегодня.
Мне ясно было, что свидание с Красногоровым произвело на него впечатление совершенно особенное, и это само по себе представлялось и замечательным, и многозначительным. Но меня-то сейчас занимало более всего не это. Что он сказал Красногорову? Как подал себя? Почему Красногоров после этого разговора стал со мною сух и почти враждебен? Надо было что-то предпринимать, и срочно. Я занялся своими бумагами, сейфом, столом, а он все сидел, почти не двигаясь, – голова набок, глазки застыли, и белесая пена на губах. И только когда, уже собравшись, уже плащ надевши и с кейсом своим наизготовку, я позвал его идти, он встрепенулся вдруг и сказал со странным выражением (боязливо? с тоской какой-то? или с отчаянием?): «Отстаньте вы от него, ей-богу, честное слово. Нельзя!» «Чего нельзя?» – спросил я его тотчас же, но он уже вскочил, уже сунул торопливо погасший окурок в пепельницу и почти опрометью кинулся из моего кабинета вон.