Поле Куликово
Шрифт:
Скоро пестрые стяги на холме пришли в движение, только ярко-зеленый стяг великоханского отборного корпуса остался недвижным — этому полотнищу спокойно плескаться в степном ветре до конца сражения…
Тюлюбек вскочил с ковра, стал перед Мамаем на колени.
— Прости меня, повелитель! Жалкий разум ящерицы никогда не сравнится с мудростью змеи. И разве шакал угонится за пардусом, а тетерев — за соколом! Разве серый воробей может летать так же высоко, как горный орел!
Мамай строго произнес:
— Не унижай себя, племянник. Ты не имеешь опыта в битвах. В делах мира ты хорошо замещаешь повелителя, а дело войны оставь мне и моим полководцам. Сядь!
— Повелитель! Теперь, когда ты показал, как мужество государя творит победу, позволь мне вернуться в тумен и кровью смыть глупые и недостойные слова!
— Сядь, Тюлюбек, — Мамай поморщился,
— Повелитель! — Тюлюбек не поднимался с колен. — Молю тебя, повелитель. Я молод и силен, ты знаешь, как я владею мечом!
— Пусть так. Но зачем тебе тумен? Там хватит одного начальника. Возьми десяток моих нукеров — с ними ты прорубишься сквозь любую свалку. Спеши туда, где творится победа, там теперь гибнут русы, а не ордынцы. Если Димитрий жив, сделай все, чтобы мне доставили его целым. А так же любого другого князя, особенно Боброка, Бренка и Серпуховского.
Тюлюбек поцеловал землю перед дядей и бросился к лошади…
Узкие глаза Мамая разгорались — он видел, как гибнет русский полк левой руки, захлестнутый ордынским потоком.
Николка Гридин стоял в предпоследнем ряду рати, рядом с Сенькой и десятским Фролом, когда визгливая волна степняков накатила на левое крыло полка. Несмотря на высокий рост, Николка плохо видел, что происходит за мельканием копий, топоров и секир, а если видел — не понимал, потому что понять этого нельзя. Черная стрела пробила его кожаную рубашку на плече, он, вероятно, не заметил бы, если бы Сенька тут же не выдернул и не показал, что-то крича; Николка смотрел на бледное лицо Сеньки, едва узнавая, на окровавленный трехгранный наконечник, не понимая, что его кровь засыхает на черном железе, не чувствуя, как течет по руке к локтю теплая струйка. Происходящее в передних рядах никак не поддавалось неокрепшему разуму парня — до того неправдашно, дико, жестоко и жалостно, не по-человечески жутко кричали и хрипели там люди. В сравнении с этим — ничто лязг и звон, треск и стук, какого Николка не слыхивал даже в тесной кузне отца, где собственная кувалда в дни больших работ способна отсушить мозг. И когда в аду сечи к самым небесам вознесся, вибрируя, тонкий, мучительный крик, похожий на плач зайца, терзаемого совой, только в тысячу раз жалостнее и безысходнее, Николке стало казаться, что ноги и руки его сделаны из ваты, ему хотелось бежать, зажав уши, умереть или проснуться и узнать — это всего лишь один из тех страшных снов, какие снятся детям после жутких историй, рассказанных в темноте. Он не знал, что это кричала лошадь, которой распороли живот, он даже не подумал, что так может кричать живое существо, неслыханные крики существовали в его сознании отдельно от того, что делали люди там, впереди, совсем близко, — может быть, в каких-нибудь двадцати шагах, и отдельно существовал блеск чужих мечей над оскаленными мордами вздыбленных лошадей, над перекошенными плоскими лицами, которые и лицами-то нельзя назвать, они — лишь подобие лиц, как у идолов на степных курганах. Все вдруг распалось в мире, разложилось до жестокой и страшной простоты, когда нет ни творца, ни человека с его законами добра и уважения к ближнему, а есть хаос распада, где царит одно правило — удар железом или дубиной, приносящий смерть; все другое — за чертой, к которой нельзя уже отступить. Кого-то несли сквозь ряды ратников, Николка увидел сначала красное, залившее блестящую кольчугу, — потом белое и красное вместе, красное заворотилось сырым мясом, из мяса смотрел человеческий глаз, живой и бессмысленный. Вдруг пахнуло солоноватым, приторно-кислым со сладостью, и гадостный этот запах, смешанный с запахом ладана из кадила священника, ходившего позади войска с пением молитвы, словно разбудил и вместе оглушил Николку. Он согнулся, чувствуя, как комок покатился к горлу, упал на колени, и его стало рвать. Он был уже весь пустой, но не мог разогнуться, остановить конвульсии, содрогался весь, его выворачивало наизнанку — гадостный запах нарастал, грозя
убить Николку.— Эк мальца-то скрутило! — прогудел кто-то рядом. — И на кой таких брали, поди, шашнадцати ишо нет?
— На вид, однако, ниче, здоров, — отвечал другой так спокойно, будто стоял на вечерней деревенской улице над молодым выпивохой, хватившим лишку перестоялой браги.
Кто-то, вроде Сенька, сунул в лицо баклагу, он понял — надо пить, с трудом отхлебнул раз и другой, холодное и горькое прошло по горлу, остудило воспаленное нутро, Николка выпрямился, всхлипнув, утер лицо. Впереди изменилось. Тише стали крики и стенания, исчезли оскаленные конские морды и чужие плоские лица, зато чаще свистели стрелы, и Николка послушно поднял щит, как заставлял Сенька.
— Ниче, Никол, быват! — Сенька ободрял его словами и улыбкой, словно бывалый рубака, знающий все, что бывает в бою. Теперь в лице его пропала бледность, оно горело румянцем, рыжие глаза блестели, и слова сыпались возбужденной скороговоркой:
— Дали мы им! Ишь, отскочили, нехристи, счас, гляди, опять полезут. Скорей бы нас в первый ряд послали, а, Никол? — Испуганный блеск глаз говорил не то, что язык Сеньки, но он готов был в первый ряд, и Николка позавидовал силе друга, жалея себя за непроходящую слабость.
Еще пронесли раненого, положили позади строя, и Николка узнал — именно узнал, будто не видел многие годы, — Алешку Варяга, склонившегося над распростертым человеком. Без щита, в сбившейся набок кожаной шапке, покрытой блестящими пластинами, из-под которой торчали огненные вихры, испачканный чем-то бурым, Алешка был словно чужой и далекий. Черты овального лица резко заострились, в серых глазах ломались неуловимые молнии, когда мельком глянул в сторону Николки, на лбу и возле губ лежали отчетливые морщины. Да, это был Алешка Варяг, но не молодой парень, а мужчина, мужик. Бросив на траву длинный меч, обагренный невысохшей кровью, он вместе с незнакомым ратником начал пеленать раненого широким куском холста. Потом, выпрямись, хрипло позвал:
— Фрол! Мужики, где Фрол?
— Да он же в первый ряд кинулся, как Таршилу убили…
— Таршилу убили?! Ох, горе-то!
— А как он их, нечестивцев, рубил-то!..
Слова ратников по-прежнему проходили мимо, не мог же Николка поверить, будто нет деда Таршилы, который несколько минут назад, здоровый, крепкий и строгий, подходил к ратникам задних рядов, ободрял и поучал.
— Так это ж Юрко! — ахнул Сенька.
Николка внезапным озарением угадал, о ком речь, и тогда лишь узнал помертвелое лицо перевязанного ратника. Он даже не лицо узнал — так оно слиняло и стерлось, обескровленное, — узнал он кипенно-белые, стриженные под горшок волосы, выпавшие из-под слетевшей шапки.
— Отнести его надо в лечебницу, помрет же! — громко говорил Алешка мужикам.
— Тада и другого нести надоть, всех…
— Энтому теперь лекаря не помогут, кончился, сердешный. Да и счастье, што кончился, — пол-лица снесли…
Над умершим склонился священник, что-то шепча, и Николка не смел больше глянуть на то, что недавно было человеком…
— А я говорю — Юрка надо к лекарю! — шумел Алешка. — Он еще дышит, он четырех татар срубил! Ну-ка, ты — хоть одного! Кабы кажный по четыре… Эх, Юрко!..
В передних рядах вновь взметнулись яростные крики, загремело железо — враги атаковали, и Алешка бросился на свое место.
— Слышь, парень, ты ж ранен, — бородатый взял Николку за локоть. — Кровь-то, кажись, у тя поутихла, волокушу можешь тянуть? Сташшишь энтого, вашего, а?.. Можа, правда оживет?
— Верно, парень, давай-ка, да и сам-то полечишься. Ты со стрелой не шути, оне у татар сплошь с какой-нито отравой. Вон как те скрутило.
Николка оглянулся, ища глазами Сеньку, но его уж не было близко, он, не дождавшись приказания десятского, ушел вслед за Алешкой пополнять первые ряды войска.
— Давай, парень, давай…
Николка послушно двинулся за бородатым, тот стал надевать на него петлю веревочного хомута от деревянной лодочки-волокуши, на которой лежал перевязанный Юрко, и Николка вскрикнул от жестокой боли.
— То-то, парень, ты давай живей шагай. Со стрелой татарской, говорю те, не шути…
Всякое напряжение тела отдавалось пронзительной болью в плече, у Николки двоилось перед глазами, но он не плакал, шел, сцепив зубы, как делал всякий раз, если сильно ушибался или обжигался у кузнечного горна. По полю за линией войска в ту и другую сторону поминутно проносились бешеные всадники, пробегали, что-то крича, пешие посыльные, сюда залетали шальные стрелы, и едва второй раз не ранило Николку.