Полёт шмеля
Шрифт:
Когда наконец уже заканчивали разговор, Костя неожиданно проговорил:
— Но ты понимаешь, что для тебя все только начинается?
— Что «все»? Что начинается? — потребовал уточнить Лёнчик.
— То, что твое имя сейчас начнут трепать и склонять. Все, со всех сторон. Будь готов.
— Да перестань, — отмахнулся Лёнчик.
— Не «перестань», а так и будет. Можешь мне не верить, но будь готов.
Он был прав. Лёнчик услышал свое имя уже назавтра по радио в утренних новостях; главным в этом поминании были его очки. В вечерних новостях по телевизору прошел большой сюжет, с кадрами представления, устроенного «Памятью» в зале: оказывается, у кого-то из зрителей была любительская видеокамера, и он все снял. В конце сюжета журналист, хоть и бегло, но тоже сказал об очках, разбитых поэту Леониду Поспелову. На следующий день с утра у Лёнчика раздался звонок из газеты, из тех, что называли «центральными», и безапелляционный
Он отказывался от всех рассказов и всяческих интервью — за него это делали другие. Странным образом о нем рассказывали, в основном, те, с кем в тот вечер он даже не виделся, а с некоторыми был даже и не знаком. Их оппоненты, защищая «Память», ездили по Лёнчику бульдозерами.
Критик одного с ним поколения, чуть помладше, неоднократно говоривший Лёнчику, как высоко ценит его, написал, что Лёнчик специально организовал всю эту историю с очками, чтобы привлечь внимание к своей подборке в новом журнале. Удачливый прозаик из северных краев, тоже поколенчески близкий, только, наоборот, немного постарше, описал, словно подглядывал в некую щелку, вообще фантастическую сцену: будто бы Лёнчик подобрался к человеку с мегафоном, сбросил с себя очки на пол и принялся их топтать ногами, а потом, призвав милиционера, стал ему показывать очки как разбитые «Памятью». «Очки, очки, очки» повторялось кругом на все лады, в каждой информации, в каждом интервью, в каждой статье. Об ударе кастетом никто даже не поминал. Похоже, сочетание «разбитые очки» создавало в воображении картину чего-то феерически яркого, «кастет» же, чтобы претендовать на подобное, требовал не просто шишки на виске, а крови.
Спустя месяц Лёнчик достал из почтового ящика открытку, отправленную с Главпочтамта. Содержание открытки было такое, что он даже не понес ее в дом, а разорвал тут же на лестнице и выбросил в мусоропровод. Открытки потом приходили еще несколько раз, всякий раз все так же с Главпочтамта, и во всех одинаково ему обещали сделать секир-башка. Пару раз позвонили с угрозами и по телефону. Из-за шума, поднятого прессой, городская прокуратура открыла против «Памяти» уголовное дело, в один прекрасный день Лёнчик достал все из того же почтового ящика повестку с предписанием явиться на допрос. Утаить от жены визит к следователю не получилось. И неожиданным образом рассказ о том, как сходил к следователю, стал водоразделом в их отношениях. Жена слушала его, и по мере того, как рассказ его продвигался к концу, выражение ее лица становилось все более презрительным и высокомерным. «Дурак, — с интонацией этого презрительного высокомерия сказала она, когда он закончил. — Вот теперь я точно знаю, убедилась в том окончательно: дурак. Это у тебя какой шанс был себя раскрутить! Ничего не использовал, дурак. Другие на тебе имена себе делали, а ты…» Лёнчик смотрел на нее, и в нем была предельная, последняя ясность: она ему больше не жена.
По результатам следствия к суду привлекли одного человека — того лысо-седоголового, что сидел в амфитеатре с мегафоном. Спустя несколько месяцев после приговора, когда отсидел в колонии уже чуть ли не половину срока, его обнаружили в раздевалке повешенным. Было это самоубийство или наказание той могущественной силы, которая использовала его в своей таинственной злой игре, за некую оплошку? Так оно и осталось загадкой. Примерно в это же время Тараскин позвонил Лёнчику с радостным известием, что нашлись деньги на издание книги о происшествии в ЦДЛ, нужно срочно писать, другие уже заряжены, пишут, через месяц — рукописи редактору на стол и в набор. «Какая книга, ты что», — изумился Лёнчик. «Ты что, не хочешь? — изумился, в свою очередь, Тараскин. — Они же тебя чуть не убили!» Его дела шли в гору, он был нарасхват, не было издательства, где бы его сейчас не издавали. «Человек в могиле, за все заплатил, какие воспоминания», — сказал Лёнчик. Тараскин возмутился. «При чем здесь „в могиле“, — заорал он в трубке. — Это борьба! За наше будущее! Наших детей! Ты от борьбы увиливаешь?»
Лёнчик не стал отвечать на его вопрос. «Боря, я не участвую», — отрезал он.
Но и годы спустя эта история то так, то по-другому напоминала ему о себе. Однажды, уже лет семь прожив в Германии, поездив по Европе и побывав на Земле обетованной, напомнил ему о ней и Костя. «А зря ты, слушай, — сказал он Лёнчику в свое очередное появление в Москве, — не стал тогда использовать возможность заявить о себе поярче. Я наших бывших что в Германии, что в Израиле, знаешь, сколько встречал,
кто себе там жизнь на ореоле борца против „Памяти“ сделал. Десятки! И не стесняются». От кого-кого, но от Кости слышать это было — хуже, чем от жены в свою пору. «Я что, потому что стеснялся?» — спросил Лёнчик. Костя часто-часто заморгал и замахал перед собой руками крест-накрест. «Извини, извини, — торопливо проговорил он, — извини. Я сказал глупость, не знаю, как сказалось, прости».23
Мы выходим с Костей из храма под звон колоколов. Они звонят отнюдь не в честь только что завершившегося таинства крещения, совершенного над Костей, — просто настало время ударить в колокол, вот звонарь и ударил, но у нас обоих такое ощущение, что этот звон неслучаен.
Вид у Кости, однако, совсем не праздничный и не торжественный.
— Я ведь, кажется, должен сейчас чувствовать что-то вроде просветления? — спрашивает меня Костя, когда мы уже подходим к храмовой ограде. — Но я — ничего такого.
— С чего ты взял, что ничего? — Я стараюсь говорить легко и небрежно, чтобы свернуть шею его пудовой серьезности и вытащить из него того солнечно-наивного, которого в нем и люблю. — Просто это у тебя внутри… Понемножку поднимется наверх. Не сразу.
— Но вот ты же говорил, — продолжает упорствовать Костя в своем самобичевании, — что когда исповедался и причастился…
Я прерываю его:
— У каждого по-своему. Всяк портной на свой покрой, помнишь еще, живя там в германиях, русские поговорки?
— Я в «германиях»! — возмущается Костя. — Меня скоро лишат там права на жительство: я живу в Москве, не там!
Это он намекает на то, что он сидит здесь, в Москве, из-за меня. Он уже наспался у меня на раскладушке, его уже тянет собственный дом, который у него теперь в тех самых «германиях», но я не справляюсь с заданием для Евгения Евграфовича, конец мая, а работы впереди не меньше, чем сделано, мне нужна помощь, и кому подать ее мне, как не Косте?
— Ладно, — говорю я, — жил бы там — так бы все и метался, не зная, куда пристать. А вот задержался — и созрел.
— Да, ты знаешь, — отвечает Костя через паузу, — ты прав. На меня твой рассказ, как ты причастился, сильное впечатление произвел. А то ведь столько слышишь вокруг о православных священниках, что они — как секретари райкомов КПСС: не готов! не допущу! иди из церкви!..
— Есть, конечно, такие, — соглашаюсь с ним я. — А мне, можно предположить, повезло. Хотя мое причащение — мед с горчицей. С облаков — оземь и всмятку.
Теперь уже спешит успокоить меня Костя:
— Ну, у католиков, например, вообще не имеет значения, на какой желудок причащаешься: голодный или полный. Это ведь всё человеческие правила.
— Но мы-то с тобой не католики, — снова не соглашаюсь с ним я.
За этим разговором мы доходим до задов метро «Новослободская», где оставлено мое корыто, Костя готов ехать обратно в Ясенево и вновь впрягаться в надетое мной на него ярмо — ворошить таблицы с анкетами, лазить по интернету, прочесывать газеты, — но я не позволяю ему уклониться к моим «Жигулям» и влеку с Сущевки на Новослободскую. Костя крестился в храме Пимена Великого — той церкви, где когда-то я купил, выйдя из издательства «Молодая гвардия», свой крестик, который носил сначала в кармане пиджака, а теперь вот ношу, как и положено, на шее; в двухстах метрах от «Новослободской», у «Менделеевской» — «Ист буфет», и я полагаю, что мы с Костей должны отметить сегодняшнее событие. Я посещал этот «Ист буфет» с Евдокией, да во времена, когда в кармане у меня не звенело, что же мне не сводить сюда друга в такой день?
— Ну вот, сынок, — когда мы входим внутрь заведения, говорю я, подталкивая его подниматься по лестнице на второй этаж, где, собственно, и размещается «Ист буфет», — духовной пищей ты сегодня окормлен, теперь в честь этого дела нужно ублажить плоть.
Костя — мой крестный сын, а я его крестный отец. Забавно.
— И я что, — в тон мне, но и не без серьезности осведомляется Костя, — должен отныне исполнять все твои указания?
— Безропотно, сын мой, безропотно, — отвечаю я.
Наши тарелки уже основательно опустошены, когда мне что-то начинает мешать. Невероятно как хочется обернуться — и я оборачиваюсь. Я оборачиваюсь — и, как на невидимую длинную шпагу, напарываюсь на взгляд. Взгляд Евдокии. Она смотрит на меня тем своим самоумаленно-ироничным взглядом с кислинкой, который делает ее такой, какой я ее, собственно, и люблю, за которой я готов в огонь и воду, а попадутся медные трубы — и в них. Она сидит за большим, сдвоенным столом в компании своих сверстников, и, увидевши ее в этом молодняковом, исполненном хваткой свежей силы зверинце, я тотчас испытываю острый и болезненный укол ревности. Я испытываю ревность, я готов за нею даже в медные трубы, но при том едва не за целый месяц не предпринял никакой попытки увидеться с ней!