Полиция памяти
Шрифт:
Звон колокола расползается по потолку, ударяет в стены, сотрясает половицы и, не находя себе выхода, затапливает комнату до последнего уголка. Неумолимой волной накатывает на меня. И не отступает, сколько ни отбивайся.
В день, когда он привел меня сюда, первый колокол загрохотал ровно в пять, и мне почудилось, будто все пишмашинки разом подняли душераздирающий вой. Словно все запечатанные в них голоса застонали одновременно. Хотя, наверное, если таким же хором заставить каждую из них напечатать по букве, звук будет не хуже…
Свою пишмашинку среди остальных я опознать уже не могу. Поначалу она еще сохраняла свою
Так, может, все действительно так, как он говорит? И в каждой машинке запечатан чей-нибудь голос? Но если наши голоса могут истощаться и гаснуть так же, как наши тела, то, наверное, почти все машинки, погребенные в недрах этих металлических гор, уже давно испустили дух…
А однажды я заметила, что больше не помню звука своего голоса. Это привело меня в ужас. Как же я могла забыть голос, которым мне удалось проболтать в своей жизни неизмеримо дольше, чем прозябать, его потеряв?
В мире, где все с ног на голову, лишиться того, что мы считаем своим и больше ничьим, оказывается куда проще, чем кажется. Если разрубить наше тело на части и перемешать их с частями других людей, очень нелегко будет ответить на вопрос: «Ну, и где здесь твой левый глаз?» Вот и со мной то же самое. Теперь мой голос прячется в самых глубоких щелях моей машинки — сжимается там в комочек и старается не дышать.
* * *
А вытворяет он со мной все, что ему захочется.
То есть буквально.
Еду он приносит сам. А готовит, скорее всего, в подсобке за классом машинописи, где можно вскипятить воду. Разносолами это, конечно, не назовешь, но есть можно. В основном полужидкие блюда — что-нибудь тушеное или отварное.
Поставив поднос на стол, он садится на корточки, подпирает голову руками и смотрит в упор на меня. Сам не пробует ни кусочка. Так что трапеза моя всегда одинока.
Принимать пищу в таком режиме я не привыкла до сих пор. Запихивать в себя еду без музыки, шуток и разговоров, да еще и под чьим-то взглядом, не отпускающим тебя ни на миг, — занятие, от которого стираются нервы. Всякий аппетит пропадает. Только и представляю, как куски пищи проваливаются в горло и, спотыкаясь о ребра, кое-как добираются до желудка. Чтобы насытиться, мне хватает и половины, но я заставляю себя доесть все до конца. Что он придумает в очередной раз, если в тарелке что-нибудь останется, даже представлять не хочу.
Иногда он подает голос:
— У тебя соус на губах!
Я поспешно облизываю губы. Что еще сделаешь, если салфеток нет?
— Чуть правее… — поправляет он. — Чуть выше…
Так он заставляет меня вылизать губы от угла до угла.
— Ну вот! Теперь можно и дальше, — говорит он голосом официанта в дорогом ресторане. И я продолжаю — отщипываю хлеб, выуживаю в соусе мясо и запиваю водой, то и дело поглядывая на него.
А по ночам он раздевает меня догола и, поставив под лампой, омывает мое тело водой. Воду он приносит с собой в ведре, такую горячую, что пар заполняет клубами всю комнату. И пока этот пар рассеивается, его пальцы скользят по мне — долго, вдумчиво, не торопясь. Примерно
так же, как натирают секундомер.Просто удивительно, сколько в человеческом теле самых разных частей, думаю я, каменея под этими пальцами. Так много, что все эти манипуляции, боюсь, не закончатся уже никогда. Веки, темечко, волосы, ложбинки за ушами, ключицы, запястья, соски, живот, промежность, ягодицы, икры, межпальцевые перемычки… Ни одна мелочь не остается незамеченной. Не выказывая усталости, не вытирая пота и не меняя выражения на лице, он трогает меня, докуда бы ни добрался.
Во что мне облачиться после этого, решает, конечно, тоже он. Как правило, это очень странного стиля одежды, каких не увидишь ни в одном магазине. Да и считать ли такое одеждой — отдельный вопрос.
Во-первых, странные уже сами материалы. Виниловая пленка, бумага, металлы, листья деревьев, фруктовая кожура и так далее. Дернешься в таком одеянии слишком резко — что-нибудь тут же отвалится, расцарапает кожу или стиснет грудную клетку. Потому и надевать его приходится очень медленно и осторожно.
Однажды он признался, что наряды эти изготавливает сам. Сочиняет образы, делает наброски в альбоме, затем выкройки — и уже тогда собирает для них материалы повсюду, где только найдет. Когда он рассказывал мне об этом, я вдруг поймала себя на противоречивом чувстве, которого и сама не могла объяснить: «О, как же прекрасно должны выглядеть эти пальцы, когда создают одежду…»
То есть я и правда это представила. Как они, его пальцы, вдевают нитку в иголку, как срезают с яблока кожуру… И такое зрелище завораживало меня ничуть не меньше, чем танцы этих же пальцев по клавишам пишмашинки.
Чтобы натянуть на себя одежду столь безумных форм, я чуть не выворачиваюсь наизнанку: то скукоживаюсь, как мышка, то складываю ноги пополам, как кузнечик, то виляю позвоночником, как змея. Все это время он стоит рядом с довольной улыбкой на губах. В ведре с совсем уже остывшей водой отражается кружок лампы над нашими головами. И я уже знаю, что утром все эти одежды будут растерзаны и разбросаны кусками по всему полу, точно старый, ненужный хлам.
* * *
Так, один за другим, повторяются наши дни на двоих там, где моего голоса не существует. И, конечно же, с каждым днем мои нервы сдают все сильнее. Ведь куда нестерпимее мыслей о том, что я взаперти, меня опутывает, точно канатами, все крепче затягивая узлы, моя неспособность поделиться с ним хоть словечком. Как он и говорит, когда отбирают голос — тело разваливается на куски.
Иногда он глядит на меня очень холодно.
— Хочешь заговорить? — спрашивает он.
И я что есть силы мотаю головой. Потому что знаю: от кивков все равно никакого толку не будет. А качая головой вправо-влево, я хотя бы поразминаю затекшие плечи и шею.
В последние дни я чувствую, что мое тело все больше отдаляется от меня. Мои голова, руки, грудь, бедра, ноги словно уплывают прочь — туда, где до них уже не дотянуться. Мне остается лишь наблюдать со стороны, как он развлекается с ними. А все оттого, что я потеряла голос. Утратила то, что связывает меня с моим телом. Ни чьи-то прикосновения, ни свою собственную волю я больше не могу облекать в слова. И постепенно разваливаюсь на куски.