Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Полночь (сборник)
Шрифт:

Он поискал в карманах свои расписания, надел очки, разгладил листы бумаги, перебрал их, оставив только те, поверх которых девица из агентства написала зеленым фломастером соответственно: Гамбург/вокзал-аэропорт и Гамбург-Хельсинки, а остальные выбросил в мусорную урну у подножия лестницы, поднимавшейся к угрюмой, нетерпеливой толпе в зале ожидания.

Семь тридцать пять. Поезд на Стокгольм через Копенгаген уже ушел. Он мог бы быть в Хельсинки в полдень по местному времени, если бы поспешил, то есть устоял перед потребностью по меньшей мере ополоснуть лицо, хоть что-то съесть и выпить, пройтись несколько минут по свежему воздуху — и прежде всего не стал бы задаваться вопросом, какой теперь смысл, коли с ней все в порядке, коли она выпуталась… С ней все в полном порядке!.. наивно кричал Людо, какой язвящий сарказм за его торжествующими нотками, он, наверное, хотел, чтобы я его поблагодарил, он ожидал, что я его поздравлю с тем, как героически он провел десять часов, слоняясь без дела и сотрясая воздух в больничных коридорах, для начала, конечно же, на меня напав: всю ночь, всю ночь ждал, что ты позвонишь… тогда как если кто и провел всю ночь в самом деле без сна, если кто-то действительно имеет в этой истории право злиться и протестовать… Очень хорошо, с ней все в полном порядке… обманут, Гамбург… хорошо бы все-таки, чтоб ты приехал… а я, кретин, ничем не лучше крысы, вонючий, грязный, разбитый…

На какой-то момент ему показалось, что он заметил, как она остановилась у киоска, потом, подальше, со спины, перед витриной с венской выпечкой. Легкая судорога. Быть может, она все еще на вокзале, быть может, вдруг вынырнет и завопит, с поднятым

на него кулаком, во главе кучки легавых, которые без всякого сопротивления его отметелят и засадят в кутузку… он мог бы ее убить, задушить. Мог бы. Ночью, если бы прикоснулся к ней в затемненном купе, как она, должно быть, и надеялась, учитывая ее манеры и утреннюю настойчивость, дошедшую до того, чтобы бесстыдно прилепиться к нему всем своим большим мягким телом, не зная, что он… Вера… к нему из самого начала возвращались старые нежные слова, те, которые он изобрел, смешивая воедино названия самых несопоставимых животных, запуская каждый раз новую, необыкновенную тварь, скачущую на нем в узкой постели, в которую они очертя голову бросались среди бела дня… такие же блеклые и несуразные образы, как и фотографии его матери в молодости или маленького Людо, застывшие сцены, отрезанные от него глыбой почти тридцати лет нарастающего поглощения усталостью, прежде всего это была она эта огромная усталость, и это отвращение, все в более и более ясной уверенности, что он из них никогда не выберется, никогда…

Его привели в чувство яростные крики трех чаек, носившихся друг за другом над самыми трамвайными проводами. Он был на улице, готовился перейти широкий проспект, дожидаясь вместе с другими законопослушными пешеходами, скопившимися рядом с ним на краю тротуара, когда светофор переключится на зеленый… Отступив, он прислонился к столбу, увидел кровь и снова зажал платок вокруг запястья.

По воле ветра, который будоражил длинные прямоугольники светлой ткани перед фасадом торгового здания, обремененные морской влагой тучи заглатывали и вновь отхаркивали солнце. Толпа, шум, уличное движение… он шел ко дну, слишком крупный, слишком тяжелый, слишком на краю… Он войдет в ее палату, подойдет к изножью ее постели, посмотрит на нее и ничего не скажет. Остальное она возьмет на себя, как всегда, возьмет на себя… если только ее здоровье всерьез не подорвано… если бы ему довелось найти ее там слабой, старой, ожидающей, что отныне он ее поддержит… осунувшейся… истерзанной… она будет кроткой, послушной, перестанет путешествовать, попросит его убрать барахло из спальни, чтобы туда можно было возвращаться для сна каждый вечер, чтобы он сопровождал ее повсюду, куда она захочет пойти, ее отвозил, не оставлял одну из-за боязни новой болезни… Слабая и напуганная, это Вера-то?.. Преобразившаяся менее чем за двое суток, безвозвратно оттесненная за грань, на узкий откос своих старческих дней?.. Но он… та энергия, которой она обладала за двоих, за троих, за весь поселок, она не могла поддаться предынфарктному состоянию, наверняка у нее еще осталось немного энергии, совсем капелька, чтобы поддержать его на плаву, его, только и всего, еще несколько лет, пока он не выйдет на пенсию, по меньшей мере до этого… ну а потом…

Он снова был на вокзале, направлялся к туалетам, каковые оказались на удивление просторными и чистыми. Логотипы указывали, что здесь можно принять душ, и смотрительница, явно привычная к путешественникам его пошиба, показала многоязычный список услуг и цен: бритва, крем для бритья, полотенце, мыло, шампунь… вот если бы только не надевать снова грязную одежду…

Он начал с того, что вымыл холодной водой лицо и руки, соскоблил с запястья подтеки засохшей крови. Вытерся бумажными полотенцами, не смог удержаться и посмотрел на себя в зеркало, не стал бриться, подумав, что подправлять что бы то ни было и у него на голове, и в его выходках было бы так же нелепо, как покупать цветы, прежде чем пересечь порог больницы. Самолет окончательно обкорнает его лицо, обнажит то, что, как ему показалось, в упор изучая сейчас свое лицо в зеркале, он заметил в первый раз: что-то потрескавшееся, слегка желтушное, подчеркнутое, а может, и смягченное нервным подергиванием под левым глазом, то, что, должно быть, было тут, в действии, задолго до пыток путешествием и что Вера, возможно, тут же сумеет назвать, когда увидит его стоящим с пустыми руками в изножье своей постели, впившись пальцами в ее холодную поперечину, пошатываясь в ничтожной надежде, что она не будет уж очень тянуть, прежде чем указать на стул, на который он мог бы сесть.

Эрик Лорран

В КОНЦЕ

Отгородившись от внешнего шума чаконой из второй, ре-минорной партиты для скрипки Иоганна Себастьяна Баха, BWV 1004, от которой, открыв ее для себя совсем недавно, я уже не мог отказаться, скорее всего потому, что присущие мне маниакально-депрессивные наклонности как-то совершенно естественно, без помех и усилий растворялись в трагических и страстных, чуть ли не романтических эффектах ее, сделанного Бузони, фортепианного переложения, — чувствительный к их мельчайшим хроматическим и ритмическим оттенкам, я, не иначе, каждый раз обретал здесь, в оживленной и контрастной драматургии доведенных до напыщенности полифоний и затихающего шепота монодий (в чередовании «алансонских кружев с залпами мортир», как у меня вошло в привычку говорить), словно верную сейсмограмму собственных душевных состояний, — я, как и каждый день, сидел в первые часы того июльского утра за своим письменным столом в комнате, служившей мне одновременно и гостиной, и кабинетом.

Влажное и стекловидное, светло-бирюзового с венозным оттенком цвета небо, по крайней мере ту его часть, что была видна через проем распахнутой настежь застекленной двери, всю верхнюю треть каковой оно занимало и лицом к которой я находился, местами подернули паутиной лохмы тумана, простеганные расхристанными облаками, белесыми и комковатыми; ниже, сквозь отделанные дубовыми листиками перила балкона, на который вела эта дверь, виднелся кусочек бульвара Бельвиль, непрекращающийся ветерок тысячами низвергал на него сплошной снежной пеленой анисово-зеленые цветы белых акаций, и они устилали в этот утренний час мостовую и пространство между деревьями почти равномерной, в равной степени и хлопчатой, и рассыпчатой пеленой, которую время от времени будоражил проезжающий автомобиль или мотороллер, постепенно оттесняя ее к водосточным желобам, где она собиралась в непрерывную пышную гирлянду, своего рода оборку, оторачивающую ленту асфальта.

Передо мною располагались включенный ноутбук, пачка «Лаки Страйк», восьмиугольная стеклянная пепельница, в одном из четырех желобков которой двумя длинными сиамскими нитями, бархатистыми и синеватыми, гибко извивающимися снизу вверх, прежде чем искривиться наружу и окончательно рассеяться в игре завитков, испепелялась сигарета, и, наконец, у меня между локтями, белая фарфоровая чашка с исчерченной кракелюрами глазурью, на три четверти наполненная кофе, сквозь волюты пара на его черном диске с фестонами из крохотных, напоминающих золотые жемчужинки шариков отражалось мое лицо, по формату и колориту схожее с тем выполненным на медном медальоне автопортретом Жана Фуке, что выставлен в отделе прикладного искусства Лувра.

Внезапно зазвонил телефон.

Поскольку во время работы я принципиально не реагирую ни на какие внешние раздражители, я бы просто-напросто проигнорировал этот звонок, если бы его настойчивостъ — десять, двадцать, может быть, тридцать раз подряд, пронзительный залп электрических звуков из аппарата попросту изрешетил обложившие меня мягкими осадными стенами грозовые тучи «Чаконы» — не заставила меня мало-помалу заподозрить, что с кем-то из моих близких стряслась беда, к этому предчувствию меня подготовило — так как обычно телефонные помехи подобного рода не пробуждали во мне никакого беспокойства, приходясь в большинстве своем на долю очередной возлюбленной, с которой я без каких-либо объяснений внезапно перестал встречаться (по малодушию, проистекающему в равной степени как от нежелания причинить страдание, так и от лицемерного отказа видеть, что тем не менее его причиняешь, я практически никогда не находил нужным, причем так повелось с самого начала моих любовных увлечений, оповестить хоть кого-то о своем намерении порвать, зачастую выбирая внезапное

исчезновение и полное молчание, каковым я некоторым образом препоручал право — следовало бы скорее написать: низменную работу — внести от моего имени свою лепту в понятие амурофобии), —к этому предчувствию, как я уже сказал, меня подготовило известие о госпитализации моей бабушки с материнской стороны, дошедшее до меня за пару недель до этого, но на которое, поскольку (мою неблагодарность подчеркивает то, что, при всей привязанности, выказываемой ею ко всем своим десятерым внукам, бабушка всегда, пусть и стараясь ничем это не проявить, отдавала мне предпочтение, каковое, судя по всему, по мнению одной из моих тетушек, следовало отнести на счет сходства в характере, обнаруживаемого ею во мне с моим дедом, предпочтение, каковое с годами разве что возрастало, особенно после смерти ее мужа, так что, отказываясь постепенно с наступлением старости от семейных условностей, она больше не скрывала его ни от меня, ни от всех остальных) мне не хотелось ничем жертвовать — ни прервать работу, в которую я втянулся и завершение которой представлялось мне куда более ценным, нежели тревоги о здоровье престарелой женщины, ни оставлять ни с того ни с сего в Париже юную и пикантную красотку, воспламенявшую тогда своей игривой чувственностью мои ночи, — чтобы отправиться в Овернь повидать бабушку, зная, помимо всего прочего, что, несмотря на всю мою любовь к ней, наши свидания всякий раз в конце концов мне надоедали, а то и начинали раздражать из-за того, что, особенно в последнее время, она уже не говорила со мной ни о чем, кроме функционирования своего организма, причем прослеживая малейшие его превратности, не забывая сообщить, как ей удалось переварить последнюю трапезу, а в ней — каждое блюдо, а среди блюд — каждый входящий в них продукт; известие, на которое, стало быть, я не обратил особого внимания, несмотря на ее почти неразличимый в своей тревожной слабости голос, когда она позвонила мне на прошлой неделе, чтобы поздравить с днем рождения (тридцать пятым), и притворился, что согласен с утешительным диагнозом, поставленным ее лечащим врачом, тот списывал резкое ухудшение ее физического состояния на банальную и довольно безобидную непроходимость кишечника, не более, несмотря на симптомы, серьезную, чем те, что время от времени приключались с нею в качестве отдаленных последствий (к коим следовало добавить регулярно досаждавшие ей мочевые инфекции и расстройства желудка) сурового лечения радием и рентгеновскими лучами, которому она подверглась без малого четыре десятка лет тому назад, в возрасте сорока семи лет, по поводу рака матки, от него, как говорили, ей удалось избавиться ценой огромных мучений, о чем, впрочем, можно было судить по сделанной в период ее выздоровления черно-белой фотографии, там она, рядом с моим дедом (стоя на переднем плане в широких холщевых штанах и шерстяном жилете в горизонтальную полоску, своей горделивой осанкой, коренастым телосложением, угловатым лицом, волосами ежиком и мясистыми, сильными кистями рук, в двух пальцах левой из которых зажата сигарета, он излучает впечатление силы), изображена не столько сидящей, сколь осевшей на деревянную скамейку, вытянув вдоль нее свои худющие ноги, прикрытые до колен оберегаемой передником темной юбкой, на плечи накинуто просторное шерстяное пальто, завязанная под подбородком белая косынка обрамляет исхудавшее и усталое лицо с темными кругами вокруг глаз, улыбка на котором напоминает скорее гримасу боли, так что в нем с трудом угадываются ее черты, настолько их изменила, причем совершенно удивительным образом, болезнь, отнюдь их, как можно было бы ожидать, не состарив, а, напротив, омолодив и тем самым придав ей сходство с одним из тех тщедушных заморенных детей, которых можно встретить в репортажах Доротеи Ланг или Уолкера Эванса, а то и, если забыть о скромности ее одеяния, с кем-то из запечатленных Веласкесом инфант или фрейлин.

Итак, в конце концов я встал из-за письменного стола, нажал кнопку «пауза» на плеере и поднял трубку.

«Малыш, — сказала мне мать таким голосом, какого я никогда до сих пор от нее не слышал, голосом как бы обессиленным или, скорее, постаревшим, настолько оживлявшее его обычно певучее легато сгладилось под напором скорби в монотонное стаккато, к которому несущие его радиоволны добавляли исполненные патетики эффекты вибрато, весьма схожие со старческим дрожанием голоса, — милый малыш, если хочешь в последний раз повидать в живых свою бедную бабушку, то поторопись. Боюсь, она протянет совсем недолго: врачи дают ей от силы неделю».

Как бы там ни было, если бы я не знал о состоянии бабушки в тот миг, когда тем же днем, хорошо за полдень, сошел в летний зной с поезда на вокзале Клермон-Феррана, мне бы не составило труда догадаться, что оно безнадежно, хватало горестного зрелища моей матери на перроне, когда, держась за согнутую калачиком руку отца (вдвоем они с трудом продвигались вдоль вагонов, так как им приходилось идти навстречу толпе пассажиров, которые не столько высаживались из вагонов, сколько спасались из них бегством, спешили вырваться на свободу, чтобы как можно скорее очутиться на свежем воздухе и вздохнуть полной грудью после четырех часов, проведенных в жаркой, удушающей атмосфере, настолько влажной, что там, где купе были забиты до отказа, окна в конце концов запотели из-за перебоев в системе кондиционирования и нерадивости проводников, под напором все более и более настойчивых упрашиваний пассажиров решившихся приоткрыть форточки лишь наполовину), она направилась ко мне медленным и неуверенным шагом, чуть ли не спотыкаясь; как будто агония ближнего физически затрагивает всех, кто его окружает, не из-за того, что его болезнь заражает и их, но, скорее, из-за постоянного соседства со смертью за работой (в качестве побочного побора поднятое взмахом ее косы пагубное дуновение изымает, наверное, у них толику жизни), ее лицо на самом деле, впрочем, точно перенося в пластику услышанный мною несколькими часами ранее по телефону голос, внезапно, как мне показалось, совершило скачок во времени: отныне его затронуло то одрябление тканей, что придает людям определенного возраста такой вид, будто они облачены в слишком просторную для них кожу, кожу, про которую можно сказать, как говорят о долго носимой одежде, чья материя вытянулась и фасон исказился, что она им больше не идет, и которая, вновь по примеру старой одежды, сверх того утратила свои оригинальные оттенки и выделку, приобретя вместе с тем бесповоротно пролегшие складки; даже лучезарная улыбка, озарявшая его всякий раз, когда она со мной виделась, — эта чистая радость, перехваченная розовой ленточкой ее губ, — даже эта улыбка предстала потускневшей, слегка растушеванной едва заметными подергиваниями; в подрагивающей же влаге ее глаз читалось одно-единственное чувство, и оно низводило счастье от свидания со мной до уровня филиграни: это чувство, скорее тоска, нежели горе, а может, даже, размышлял я, выхватывая время от времени ту деталь нордической пиеты, какою представал ее взгляд в зеркальце на обратной стороне солнцезащитного щитка машины, пока мы, чтобы добраться до бабушки, пересекали все три Клермон-Феррана, а потом его предместья, может, даже ее крайняя степень, какою является паника.

Так как заведомая неизлечимость ее болезни требовала теперь уже лишь того, что в медицинской терминологии квалифицируется как «паллиативный уход» (форма стремления любыми средствами продлить жизнь больного, сводящаяся всего-навсего к продлению того, что некогда называлось «при смерти», восприятие этого выражения изменилось с развитием растянувшей его во времени науки: теперь оно обозначает уже не мгновение, а период — а возможно, даже, кто знает, вскоре будет означать просто-напросто один из возрастов, то есть пятый, который придется добавить к тому четвертому [25] , введения какового уже потребовало увеличение средней продолжительности жизни, поскольку третий, пенсионный, мало-помалу выявил свою недостаточность), бедную старушку недавно забрали из клиники, куда она поступила двумя неделями ранее, чтобы перевести на стационарное отделение медицинского института, расположенного среди комфорта лесистых возвышенностей овернской префектуры.

25

По-французски третий возраст — эвфемизм для старости, призванный обозначать пенсионный возраст, промежуток примерно от 65 до 75 лет; то же, что следует далее, после 75, называется четвертым возрастом (ср. по-русски пожилой и старый).

Поделиться с друзьями: