Полное собрание сочинений в трех томах. Том 1
Шрифт:
И еще одну существенную оговорку делает Мольер в рассуждениях о «всеобщности» своего искусства. Нравы и пороки, которыми оно занято, — это по преимуществу нравы и пороки своего века; общество, которому оно протягивает зеркало, — современное общество. Тут и ответ на удрученные сетования и язвительные выпады поклонников трагедии: противопоставление своего «исторического реализма» творчеству, основанному на вольном полете воображения, Мольер осмысляет как противоположность двух драматических жанров. Трагедии — выводить на сцену героев и богов, возвышенные чувства и подвиги, «пренебрегать истиной ради чудесного»; комедии — «изображать обыкновенных людей», людей своего времени, и так, чтобы портреты, написанные с натуры, выходили похожими. Само по себе разграничение жанров опять-таки вполне согласуется с жесткой эстетической разверсткой классицизма. Но того почтительного трепета, который по иерархии должно бы «низшему» жанру испытывать по отношению к «высшему», у Мольера вовсе не чувствуется. Напротив, ремесло комедиографа представляется ему более трудным — именно из-за более прочного прикрепления комедии к действительности, следовательно, возможности оценивать достоинства комедийного живописания, сличая его с оригиналом.
По Мольеру, в такой поверке искусства вещами, ему внеположными, и руководствоваться нужно не внутренними законами ремесла. Цель автора — нравиться публике; а если при этом нарушаются «правила», тем хуже для правил. Да и сами правила — всего лишь соображения здравого смысла, итог непосредственных наблюдений над творениями искусства, а не предшествующие творчеству заповеди; «и тот же самый здравый смысл, который делал эти наблюдения в древние времена, без труда делает их и
Гармония между автором и зрителями, основанная на согласном признании здравого смысла их общим наставником и судьей, дает драматургу уверенность в том, что его слова, обращенные к залу, будут поняты, его смех подхвачен, его уроки восприняты. [3] «Воспитание» зрителя потому и возможно, что пороки суть отклонения от здравого смысла, на которые надо указать, чтобы вразумить заблуждающегося или хотя бы других оберечь от следования дурному примеру. Театр — школа: с таким представлением о миссии драматического искусства Мольер приступает ко «второму кругу» своих комедий, составляющему как бы трилогию, в которой он будет впрямую размышлять о самом главном — о вере и безбожии, о нравственности и доброте, о законах человеческого общежития.
3
Молодой Буало, написавший по поводу «Урока женам» восторженные стансы Мольеру, в этой уверенности его поддержал: «На пользу твой урок любому…»
2
Каждая из пьес, трилогию образующих, словно бы посвящена одному типу, на сей раз определяемому не столько психологическим складом, сколько складом миропонимания. Их можно обозначить так: Святоша («Тартюф») — Безбожник («Дон Жуан») — Моралист («Мизантроп»). Едва ли Мольер сознательно задавался целью такой триптих создать, и возникали эти пьесы при обстоятельствах очень несхожих. Но несомненно, что взгляд Мольера в зрелые его годы обращен в глубь духовной жизни соотечественников, в самое ее средоточие, а потому неминуемо должен был встретиться с этими тремя лицами, воплощающими три вечные пути самоопределения человека в мире.
«Тартюф» (либо в изначальном своем, не дошедшем до нас варианте, либо просто в неоконченном виде) был впервые разыгран перед королем и двором в Версале в 1664 году. А почти за месяц до того парижское отделение Общества Святых Даров [4] на своем секретном заседании постановило всеми средствами препятствовать постановке никем еще не виденной, известной лишь по слухам комедии. Выполнить это решение хотя и на время, но удалось: «Тартюф» был под запретом почти пять лет. Французская церковь в своем приговоре «Тартюфу» была единодушна, как редко в каком деле. Иезуиты (хотя и считавшие комедию сатирой на янсенистов) и янсенисты (хотя и полагавшие, что мишенью мольеровских насмешек были иезуиты), архиепископ Парижский (грозивший своей пастве отлучением от церкви за любую попытку ознакомиться с «Тартюфом») и безвестный кюре (требовавший сжечь сочинителя-святотатца на костре), президент Парижского парламента, член Общества Святых Даров (запретивший представления пьесы) — все вносили в преследование «Тартюфа» посильную лепту. С такой коалицией и король в открытый бой долго вступать не смел, предпочитая оказывать Мольеру поддержку окольно.
4
То была могущественная и очень разветвленная тайная организация, куда входили священники и миряне, иезуиты и янсенисты, фрондеры и верноподданные. Целью она себе ставила дела благотворительности, совершаемые «ради славы Господней и блага ближнего». Дела эти были самые разнообразные: собственно филантропические — посещение узников в тюрьмах, помощь больным и нищим; внутрицерковные — борьба с ересями любого толка; и те, которыми занимается обычно «полиция нравов», — наблюдение за порядком у семейных очагов, слежка за беглецами со стези добродетели. Деятельность «Шайки святош», как называли Общество в просторечье, навлекала на нее неудовольствие не только светских властей, раздраженных помехами, которые им чинили ревнители патриархальной морали, но иной раз и официальной церкви, чьи функции «святоши» узурпировали. Зато Общество пользовалось поддержкой весьма влиятельных лиц и покровительством самой Анны Австрийской.
Между тем, судя по подзаголовку «Тартюфа», речь в комедии идет о «Лицемере» (первая версия пьесы) или «Обманщике» (окончательный вариант). А в том, чтобы обличать с подмостков лицемерие и лживость, как будто нет ничего предосудительного с точки зрения самой строгой морали. Будь эта пьеса просто историей о том, как ловкий плут прикинулся другом хозяина дома и зарился на его состояние, сватался к его дочери и обольщал жену, едва ли ее постановка превратилась бы в дело государственной важности. Но фальшь и притворство сами по себе как раз в «Тартюфе» Мольера не слишком занимают. Суть же в том, чем именно привораживает Тартюф своего легковерного благодетеля, какую именно личину надевает. Тартюф не вообще лицемер, он пустосвят, ханжа; так, во всяком случае, определял его сам Мольер, обороняясь от обвинений в посягательстве на подлинную веру и подлинное благочестие.
Две реплики Тартюфа дают исторически очень внятное обоснование его образа мыслей и действий:
«Круг совести, когда становится он тесным, Расширить можем мы: ведь для грехов любых Есть оправдание в намереньях благих. ……………………………………… Замучите себя вы в сокрушеньях поздних О том, что нанесли обиду небесам, Мне указав на дверь».Оправдание «любых грехов» «благими намерениями» — одно из положений казуистической морали, утверждавшейся иезуитами и в расхожем словоупотреблении по сей день с иезуитами связываемой. Но противопоставление «грехов», очевидных поступков — намерениям, тайным движениям души, основано на противопоставлении морали «земной», поверяемой человеческим разумом, — морали «небесной», верооткровенной. Такой разрыв, христианству исконно присущий, можно толковать по-разному, подчеркивать или сглаживать. Некоторые течения католицизма (в частности, иезуитский орден) в пору Контрреформации были тем снисходительней и терпимей к мирским слабостям, чем решительнее отстаивали превосходство верополагаемых доблестей над мирскими добродетелями. Нарушения умопостигаемых этических норм не столь уж страшны — это грех, конечно, но грех простительный, — если не наносят ущерба славе божией, тем более, если ради нее и совершены. Но в то время как заповеди светской морали (какой бы из ее кодексов ни принимать) и их исполнение поддаются суду людской мудрости, распознать, что послужит к возвеличению, а что — к умалению славы божией, гораздо труднее. Католическая церковь предлагала тут мирянам критерий простой и ясный: ко славе божией все то, что ко благу самой церкви и каждого ее служителя, причем под благом понималось не только укрепление духовного авторитета,
но и накопление бренных богатств. Интересы любого человека в сутане и с тонзурой на голове [5] приравнивались к интересам Церкви, а те в свою очередь отождествлялись с интересами Всевышнего. Потому и Тартюф чувствует себя в полном праве сказать, что, указав на дверь ему, Оргон оскорбляет небеса.5
В первой редакции пьесы Тартюф был одет как духовное лицо; в окончательном варианте он — бедный дворянин в парике и со шпагой. То была одна из «смягчающих» уступок, которые Мольер сделал в ходе баталии за «Тартюфа». Но такая поправка мало что меняет: в то время клир был окружен густой толпой людей странного, промежуточного сословия. Не имея формально священнического сана, они, в частности, охотно брали на себя роль духовных руководителей. Тартюф в известной нам версии пьесы, скорее всего, и принадлежит к этой прослойке, вплотную соприкасавшейся с церковью.
Речи Тартюфа выдают его сходство с теми иезуитами-казуистами, что несколькими годами раньше были мишенью язвительных обличений Паскаля, защищавшего своих друзей-янсенистов в «Письмах к провинциалу». Но и янсенисты не то чтоб вовсе не имели оснований обижаться на Мольера. Их самих и тех, кто к ним был близок, подозревать в показной и корыстной набожности не приходилось, как не приходится сомневаться в искренней вере Оргона, прилежного Тартюфова ученика. И то, что Оргон усвоил из уроков Тартюфа, хотя и переложено на потешный язык недалекого буржуа, пытающегося рассуждать об отвлеченных материях, по сути, родственно янсенистскому ужасу перед греховностью человеческой природы и отвращению к посюстороннему тленному миру:
«Мне внушил глагол его могучий, Что мир является большой навозной кучей. Сколь утешительна мне эта мысль, мой брат! Ведь если наша жизнь — лишь гноище и смрад, То можно ль дорожить хоть чем-нибудь на свете? Теперь пускай умрут и мать моя, и дети, Пускай похороню и брата, и жену — Уж я, поверьте мне, и глазом не моргну».Не допуская возможности наведения мостов над бездной, разделяющей небо и землю, отойти от земной суеты, презреть все земные блага и радости, разорвать все земные, природные узы — янсенистам и «янсениствующим» такое жизненное решение было очень по душе. Оргон, новообращенный, делает лишь первые, но очень существенные шаги в эту сторону. Он изгоняет из дому сына и лишает его наследства, все свое состояние отписывает в дар Тартюфу (который, разумеется, даст «деньгам оборот весьма похвальный» — «на благо ближнему, во славу небесам»: почти дословно воспроизведенный девиз Общества Святых Даров), разрушает помолвку дочери с любимым, а главное — закрывает свое сердце для любого естественного порыва. Последствия Оргонова просветленья с точки зрения житейской, земной морали губительны для его семейства, и в этом смысле не так уж важно, притворяется ли Тартюф или он взаправду «не от мира сего». Будь Тартюф и впрямь богомольный бессребреник, могло бы произойти все то же самое. [6]
6
Лет за десять до создания «Тартюфа» самая пылкая дружба связывала некоего герцога, пэра Франции, с ученым и философом, хотя и не носившим священнического сана, но обладавшим редким даром воздействия на умы. На какое-то время философ поселился в парижском доме герцога и его сестры. Под влиянием своего друга сам герцог, охваченный отвращением к тщете мирской жизни, отказался от губернаторской должности и блестящего брака, а сестра его собралась в монастырь. Негодованию родных этих молодых людей не было предела, а ненависть домочадцев к их духовному наставнику зашла так далеко, что однажды утром служанка ворвалась к нему в комнату с кинжалом в руках, и спасла его лишь счастливая случайность. Философа, о котором идет речь в этой истории (известной нам по рассказу его племянницы), заподозрить в лицемерии или корыстолюбии попросту немыслимо: его имя Блез Паскаль.
Дело в «Тартюфе» идет, очевидно, не столько о лицемерии, не столько даже об иезуитах или янсенистах, сколько о самой набожности, о самой религии. Точнее — об определенных способах религию исповедовать. Свой способ предлагает и Клеант, лицо, также введенное в пьесу позднее в качестве «человека истинно благочестивого». В действии Клеант прямо не участвует, вся его роль сводится к пространным монологам, и его легко можно было бы счесть просто резонерствующим манекеном, если бы не само содержание его речей, для Мольера отнюдь не случайное и не отписочное.
Их суть может быть лучше всего изложена словами анонимного «Письма о комедии „Обманщик“», появившегося две недели спустя после запрещения «Тартюфа» президентом Парижского парламента. «Письмо» было составлено если не при участии Мольера, то с его ведома и одобрения. В нем между прочим говорилось: «Несомненно, что религия — это просто разум, достигший совершенства, во всяком случае, в том, что относится до морали, которую она очищает и возвышает, и что она только рассеивает мрак первородного греха… одним словом, что религия — это всего лишь более совершенный разум». Традиции подобного отношения к религии восходят к ренессансному гуманизму, представленному философами такого склада, как Эразм Роттердамский или Томас Мор. Если католическая Контрреформация была готова к союзу с земной мудростью [7] при условии, что философия останется служанкой теологии, то философы предлагали церкви компромисс на других основаниях: небо должно служить гарантом природного миропорядка и возможностей человеческого разума, религия — гарантом социального порядка, возможностей человеческого общежития. Подобное вытеснение Вседержителя в своего рода почетную резервацию, замена, как выражался Паскаль, непостижно милосердного и непостижно грозного «Бога Авраама, Исаака и Иакова» — справедливым и благожелательным «Богом философов» так или иначе свойственны Монтеню и Гассенди, Декарту и Вольтеру независимо от того, на каком ряде земных ценностей — природно-чувственном ли, рациональном или социальном — они делали особый упор. И те требования, которые Клеант предъявляет истинной набожности: человечность, терпимость, ненавязчивость, в конечном счете, соответствие природному здравому смыслу, подтверждают место Мольера именно в этой преемственной цепи французских мыслителей.
7
Такому союзу, к которому вообще склонно католическое богословие, во Франции благоприятствовали и особые исторические обстоятельства. Во времена религиозных войн католическая церковь, озабоченная своим государственным статутом, неизбежно политизировалась; к концу смуты умеренная католическая партия, к которой был близок и Монтень, так и называла себя «политиками». Принцип воздаяния в загробном мире за добродетель на земле как бы переносился и на распределение посюсторонних благ: вождь гугенотов Генрих IV получает Париж в обмен на мессу. После его воцарения и издания Нантского эдикта суровая фанатическая проповедь была бы для католиков неуместным средством в борьбе за души верующих. Пастырские наставления святого Франциска Сальского (1567–1622), обратившего множество гугенотов в католичество, рисуют «благочестивую жизнь» не лишенной мирской приятности и зовут к ней не огненным глаголом укоризны, а цветами вкрадчивого красноречия. Кардинал де Берюль (1575–1629), виднейший деятель французской Контрреформации, утверждавший в стране новые монашеские ордена, был просвещенным покровителем наук и искусств. Такой духовный климат очень далек и от строгого бытового аскетизма протестантов и от мистических экстазов святой Терезы или Хуана де ла Крус в соседней Испании. Разумеется, все это не исключало жесткости церковных «административных» мер. Но дело во Франции обстояло так, словно бы католическая церковь, стремясь занять молитвами уста и четками руки, предоставляла больше свободы сердцам волноваться земными страстями, а умам — упражняться в светских размышлениях. Что в немалой степени способствовало превращению Франции, «старшей дочери церкви», государства, где на троне сидел «христианнейший король», а первыми министрами были кардиналы, в классическую страну европейского вольнодумства.