Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но все, начало, начало. И гул стихает. И ярче горят прожектора, начинает светиться декорация: некое чрево, круглая красная дыра посредине, пятнадцать тысяч стихают, стихают. А оттуда, откуда пришли мы все, из аллей парка, движется процессия — идут актеры: в длинных одеждах, с знаменами, сверкая шлемами, копьями. Аплодисменты, потом артисты скрываются, и тут наступает тишина.

А между тем небо успело стемнеть и выпустить первые звезды, месяц засверкал ярче, цикады, как ни странно, смолкли. Сгасли прожектора над зрителями, «зал» погрузился во тьму. Удар гонга. И — миг поразительной тишины, когда все соединилось в одно: небо, горы, месяц, купы олив и сосен, выхваченных у ночи театральным огнем, единое множество людей, их желание и готовность к зрелищу, чувство и мысль, воспоминание, — полная тишина, замерли. Внезапный короткий плач ребенка откуда-то сверху — словно нарочно, как «подсадка» в цирке, и огромный зал, чаша подернулась, будто зыбью, единым же смешком — на секунду, впрочем, и все: начало! На сцену выбежала босая кормилица, рабыня Медеи, и полился первый монолог — рассказ о брошенной мужем Медее.

Современная режиссура (мы познакомились потом с Миносом Волонакисом), сценография, прекрасные костюмы, замечательный хор из пятнадцати актрис, страдающих и страждущих вместе с Медеей то со «своими» открытыми лицами, то в белых масках горя, смерти и безумия, мощная игра героини и Ясона — Костаса — весь спектакль был, разумеется, не реконструкцией древней

постановки, как это могло бы быть в Эпидавре, а сегодняшним, страстным и бурным прочтением древней трагедии. Сказать правду, сама история о том, как Медея отомстила мужу за измену, убив его невесту, ее отца — царя Креона, а потом и своих детей от Ясона, меня так за весь спектакль и не увлекла и не взволновала, но я не в счет: я думал столь о многом, что спектаклю трудно было «войти» в меня, — так случается в консерватории, когда человек бежит туда после работы, едет — толкается в автобусе или метро, в голове его сумбур дня и планы на завтра, и нужно по крайней мере почти все первое отделение, чтобы хоть как-то настроиться и услышать, что хотят от тебя композитор, дирижер, солист и стоглавый оркестр. Кроме того, очень мешает незнание языка, и, как ни старались мне помочь переводчик Дима и маленькая Марина, одними глазами стараясь передать смысл особенно напряженных мест, я ощутил нехватку слова, как нехватку воздуха: пьеса все же «состоит» из слов.

Я думал об Еврипиде, о драматурге и писателе, и судьбе пьесы, которая впервые была поставлена в 431 году до нашей эры, то есть 2417 лет тому назад! Но мир помнит об этом, знает об этом, — разве не поразительно? Я сам, бывает, жалуюсь: ах, мою пьесу не ставили пять лет, ах, она пролежала три года. Смешно. Первую пьесу Еврипида в России показали лишь в конце XIX века. (Велика заслуга Иннокентия Анненского, переводчика Эврипидовых пьес на русский, энтузиаста, замечательного поэта и подлинного деятеля культуры.) Но все равно греческую классику ставили у нас мало, и, к сожалению, нет такой традиции, такого умения, чтобы ставить. Но впрочем, речь теперь не о нас. Это мы обедняем себя, а Еврипиду-то, как видим, все равно.

Говорят, за «Медею» на состязаниях драматургов Еврипид получил только третий приз: греческая публика не поняла и не приняла «выпада» Еврипида. У него вообще была нелегкая судьба. Не зря, например, Аристофан в своих комедиях часто впрямую высмеивал товарища по перу, клеймя его «философом», «софистом», «женоненавистником». Он одним из первых стал писать о рабах как о людях, о детях как о людях и о женщинах как о людях и женщинах. Он на самом деле дружил с философами, и хотя прямо не участвовал в политических делах своего времени, но всегда отстаивал свободу личности против подчинения ее тирании государства, защищал демократию и осуждал войну. Его неистовая Медея, «варварка», пришелица из чужих земель и колдунья, выступала, вопреки греческому закону, который позволял мужу все, а жене оставлял послушание и покорность, — за свое право быть человеком, мстить за обиду, идти на все за поруганную честь… Здесь, сейчас, на сцене Эпидавра, опухшая от слез, с растрепанными волосами, в черном платье Медея то проклинала, то умоляла своего мужа Ясона. А тот выходил в золотых одеждах, роскошной бороде, длиннокудрый, скрытый золотой полумаской, торжественный и счастливый, — он уже далеко от родного очага, в царских покоях, уже приходит от невесты, царской дочери Главки, он — новоиспеченный жених. Наряд его роскошен, вид величав, но и две тысячи четыреста лет назад драматург пишет его лицемером, легкодумом, уверенным в охранительном праве мужчины наносить боль и в бесправной доле женщины терпеть ее. Медея из любви к Ясону предала родных, убила брата, покинула родину — ну что ж, Ясон признает это, хотя тут же ссылается на волю богов. На стороне Ясона религия, закон, мораль — все доспехи, которыми и защищен, и отягощен член общества, член семейного сообщества — ячейки государства. На стороне Медеи — личное чувство: унижения, оскорбления, обиды, горя, непоправимости, страха (ее еще и изгоняют из Коринфа) и, кроме того, — возмутительное требование свободы, права на это личное чувство человека свободного, а не раба. Медея — это восстание женщины, ее заявление, — может быть, первое в нашей культуре (отчего и бессмертна «Медея») — о том, что она любой ценой готова отомстить за поругание, то есть за покушение на ее личность. Кажется, уж у кого может вызвать сочувствие или оправдание детоубийца, злая мстительница, злодейка, но мы, зрители, сострадаем Медее, это несомненно. (Так сострадаем мы «грешнице» Анне Карениной.) Да и автор устами предводительницы хора говорит: «Да, много зол, з а с л у ж е н н ы х, увы! Бог наложил сегодня на Ясона».

В отличие от меня, многотысячный зал реагирует на спектакль непосредственно и горячо: слушают, замерев, переживают, смеются, когда Ясон заявляет, как бы это рождаться детям без участья женщины, — люди, мол, избавились бы от многих зол. Аплодируют актерам, которые особенно хорошо играют: той же кормилице, вестнику, хору. Джени и Костасу устраивают в конце овацию, которую способны устроить лишь пятнадцать тысяч зрителей сразу. Страдают о Медее, о ее несчастных, красивых, царственно одетых мальчиках, да и о Ясоне в конце концов, который, содрав маску и золотой парик, с человеческим измученным лицом, небритый и взлохмаченный, остается на кровавом своем пепелище, когда Медею уносит колесница, посланная Гелиосом, — Медея внучка бога Солнца, как ни странно. Кстати, этот театральный эффект тоже вызывает восхищение: во тьме, почти среди деревьев, уже за сценической площадкой медленно поднимается (большим невидимым автокраном) золотой вогнутый щит, сверкающий, точно диск солнца, и в нем — кукла — Медея, которая уже оттуда, как бы улетая, ведет последний беспощадный диалог с мужем. Он обвиняет ее в дикости и варварстве, говорит, что никакая гречанка так бы не поступила, — «из ревности малюток заколоть!», на что Медея почти тупо отвечает: «Ты думаешь, для женщин это мало?»… Будь Еврипид на стороне Ясона, он уж, наверное, нашел бы, как осудить Медею: скажем, намекнул бы, что Медея полетела в соседнее царство и скоро вышла там замуж за «местного» царя; Ясон же, бедняга, кончил тем, что заснул однажды на берегу, под старой своей полуразвалившейся посудиной, которая носила гордое имя «Арго» и принесла ему великую славу, а теперь догнивала на песке, — он заснул, как бродяга, а старый корабль рухнул и задавил Ясона обломками. Какой был бы эффектный финал! Но не в пользу Медеи… Так что женщины должны быть благодарны Еврипиду, да и вообще всем поэтам и писателям, — кто, как не они, всегда понимали, что женщина и м е е т п р а в о, д о л ж н а иметь право, что закон и женская душа вечно не в ладу (закон жесток, а женщина добра) и женская душа наиболее чувствительна, человечна, отзывчива и — чутка к свободе.

Конец, театр гасит софиты, публика начинает расходиться, течь сверху по ступеням, словно шелковое пестрое полотнище, сгущаться в продольных проходах, вытекать наружу. Продолжают вспыхивать вспышки туристских камер: амфитеатр все еще представляет собою редкое зрелище. Но мне не хочется смотреть на театральный разъезд, — меня не покидает видение идущего в театр народа, его живой массы, заполнившей каменную чашу, ощущение праздника, события, воплощения мечты драматурга, режиссера, актера: вот это театр!.. Разумеется, сегодняшние греки совсем иной народ, нежели греки древние, но несомненно, что в самосознании нации, в ее целостности и жизнестойкости ее собственная культура и история играли

и играют великую роль. Сберегая культуру, понимая ее значение в мировом культурном процессе, греки тем самым сберегли самих себя. Выжили под пятисотлетним иноземным ярмом, возродились, стали на ноги, преодолели собственные недостатки (тоже исторические), когда каждая деревня считала себя независимым государством и билась с соседними за свои обычаи (грека и теперь — хлебом не корми, но дай вступить в политическую борьбу, полемику и драку). Все-таки не может пройти бесследно высокое и благородное искусство древности, легко уподоблявшее человека богу, а богов наделявшее чертами и чувствами человеческими, — это входит, должно быть, в плоть и кровь. И воспитывает, и учит сохранять свою самобытность, уважать ее. Пожалуй, лучше оставаться чуть провинциальным и наивным, нежели космополитизироваться, рядиться в чужое и быть, как все. Провинциализм тоже бывает разный: один спокойный, с мирным чувством собственного достоинства и своего достатка, другой претенциозный, завистливый, злой, с суетной страстью доказывать, что он не хуже столиц (других столиц). Афины сознают, что им не надо быть ни Парижем, ни Лондоном, ни Москвой: Афинам достаточно, что они Афины. И они спокойны. Такое, по крайней мере, производят они впечатление. И если это так — это великий дар: уметь оставаться самим собою.

Какое, однако, количество сотен лет нужно, чтобы научиться понимать и беречь свое, жить своим, питать им душу. И это не означает — замкнуться в своей раковине и плевать оттуда на остальной мир. Напротив, подлинная культура предполагает способность уважения другой культуры, восприятия ее и взаимообогащения. Понимая, что они оказали своею культурой влияние на весь мир и на все времена, греки должны испытывать радость щедрости. На ком, как не на греках, видно, как национальное искусство способно оказать влияние на культурное, духовное развитие всего мира.

С Эпидавра полагается унести ветку оливы. Костас сам сломал и подарил мне веточку. За ужином — мы ужинали большой компанией под той же виноградной, но теперь уже ночной крышей — я держал ветку возле себя на столе. Взглядывал на нее и говорил: вспомни про Еврипида, сегодня опять его праздник. Вспомни, подними за него бокал, спроси артистов: умер Еврипид в 406 году до нашей эры, чуть ли не растерзанный собаками, как говорит одна из легенд, умер или жив? Что скажут артисты?..

ПЛАКА

Кажется, сто раз ты это видел: афинский Акрополь, гордый Парфенон с его колоннадой, голубое небо — на картинах, открытках, рисунках, в кино. Но все же как ни устойчиво книжное, воображенное представление, оно всегда иное, чем сама действительность. Как говорил Ежи Лец: «В действительности все совсем не так, как на самом деле». То есть я не против воображения (я не могу быть против), и воображение способно быть куда богаче, но все же… Когда увидишь впервые высоту горы снизу, из узких улочек города, высоту, на которой стоит Акрополь (крепость), сразу понимаешь: а, ну конечно, крепость. Высоко, отвесные скалы, старые стены, как продолженье откосов. Раза в четыре выше, чем наш Кремль, например, стоит крепость, господствует надо всем. Не доберешься, не подступишься. А уже там, внутри, — Парфенон, храмы, каменные и мраморные дороги. Снизу видна только крыша, фриз фронтона, верх колонн. Светится храм на утреннем солнце слоновой костью, освещается разноцветными прожекторами в сумерки, когда идут представления из греческой истории на его фоне, растворяется в ночи или вдруг отзовется смутно под лунным светом… Реставрационные леса по стенам, крепежная арматура; на входе, где паломничество туристов, — деревянные сходни и ступени, которые покрывают уже истершиеся ногами камни. Замечательно это беспрерывное шествие, снизу, с дороги, куда подваливают и уходят на стоянку машины, — все идут пешком, бредут, один поток вверх, другой, уже ручейками, обратно, и вот тут ты понимаешь, что есть воочию интернационал: какие лица, типы, краски!.. Белые, черные, желтые, рыжие; индианка, с ней другая; юноши-негры; китайцы; японские школьники, почти все в очках; немцы; американцы; матросы; еще индус с седыми волосами до плеч; польские мальчики со звонкой славянской речью; англичане, группа, человек шесть женщин, одна другой выше и красивее, на загляденье; наши девчонки-спортсменки, командой, голенастые, сутуловатые подростки, — в Афинах молодежная международная спартакиада…

Но я не буду про Парфенон, трудно, надо постоять под этими колоннами, походить, посидеть на ступенях, глядя на удивительную даль, — оказывается, греческий воздух испокон века славится своей чистотой и прозрачностью: жар суши и влага моря создают особый его эффект, когда видишь все далеко и отчетливо. С высоты Акрополя открыт не только весь город, но и Пирей, порт, — собственно, он уже слился с Афинами, — и береговая линия, и море, усеянное кораблями, огромное море, хоть и в дымке, но словно бы встающее вдали стеной… Впрочем, ни сосредоточиться, ни проникнуться зрелищем панорамы или великого храма невозможно: отвлекают люди, лица, дети, разговоры, и я убежден, что вся толпа, которая сбивается на околопарфенонских камнях и ступенях, занята в основном разглядыванием друг друга, потому что такое скопление самого разномастного люда в самом деле редко где встретишь. То старуха гидесса, представляющая из себя развернутую египетскую мумию и опять облаченную в длинную мужскую майку, заменяющую ей платье, тараторит рядом по-английски с усердием, угрожающим ее сверкающим зубным протезам, то девчонки-двойняшки англичанки с рыжими кудрями, в прелестных платьях и трусиках, из которых выглядывают их толстые попки, ползают туда-сюда по ступеням, а их бабушка в кроссовках грозит им пальцем, то этот самый индус с волосами, севший скрестив ноги и закрывший надолго глаза, то стриженный под бокс кореец с красным значком на груди, фотографирующий все и всех подряд… Конечно же в Пирее стоят туристические пароходы, в Афинах рассекают улицы туристические автобусы, самолеты со всего света садятся в аэропорту, и каждому нужно увидеть Парфенон. До двух миллионов туристов бывает в Афинах, каждый приходит сюда, входной билет стоит 400 драхм, то есть почти два доллара, — вот и посчитайте!.. К храму с кариатидами тоже не подойти, лучше стать подальше, глядеть снова окрест. Но тут приходит мысль о том, что не так давно город занимал совсем мало места, Пирей лежал вдали, кругом стояли леса, текли речки, поблескивали озера. Было мало людей — был другой ландшафт. Мы давим и давим на природу, выживаем со своих мест животных, насекомых, растения, наша экспансия все активнее и безнаказаннее. Мы господствующая и все подавляющая популяция. Природа этого не любит, это же известно. Природа всегда найдет способ вернуть равновесие. Мы не знаем, но, может быть, мы уже затронули интересы какого-нибудь микроба, — быть ему или не быть? — и он вот-вот вступит с агрессором в борьбу. Мы все ждем опасности от самих себя, бьемся против войны и атомной смерти и, возможно, не знаем еще, не подозреваем о тех опасностях, которые готовит нам обиженная нами природа. Еще царь Соломон в ответ на загадку: какой зверь самый хитрый? — отвечал, что самый хитрый это тот, которого мы еще не знаем.

Да, такие, уже довольно банальные мысли приходят, когда глядишь на природу, обращенную человеком в один каменный город. Но когда оборачиваешься к этой огромной, живой, многоликой и такой мирной, мирно созерцающей красоту и погруженной в красоту человеческой толпе, то тут же думаешь: да как это так, какие такие микробы должны пожрать этих детей, старух, юношей, женщин, с чуткостью лани внимающих рассказу о статуе Афины-Паллады, которую христиане якобы легко переделали потом в богородицу — вложили ей в руки вместо щита и меча младенца. Разве человек не венец и царь природы?

Поделиться с друзьями: