Полуденный бес
Шрифт:
Воробьев хлопнул себя ладонью по лбу:
– Понял! У тебя наших денег нет? Ну вы, москвичи, и народ! Скоро совсем без рублей жить научитесь. Триста долларов – это сколько на наши будет? Ничего, в сельпо знают. У нашей продавщицы этой зелени – полный комод. Быстро меняем, берем шнапс и обмываем твою фазенду.
– Я не буду! – отрезал Джон.
– Обидеть хочешь? – напряженно спросил Воробей без прежнего дружелюбия. – Слышь-ка, мало́й… А ты, часом, не еврей?
– Еврей, – подтвердил Джон. – Прилетел сюда из Израиля спецрейсом русский народ спаивать.
На лице Воробья боролись противоречивые чувства. Ему и выпить хотелось, и понимал он, что если этот сытый молодой еврейчик не объяснится по-человечески, а будет вот так холодно на него смотреть, то деньги
– Я не еврей, – спокойно объяснил Джон, – хотя это не имеет значения. Я такой же русский, как и вы, хотя и приехал сюда из Америки. Я вам соврал про Москву и про то, что я журналист. Этот дом мне нужен… для бизнеса. Я привезу сюда американцев и буду показывать настоящую русскую деревню . А что касается шнапса… Я совсем не пью.
– Печенка болит? – радостно подхватил Воробей, пропустив мимо ушей слова о бизнесе. – Тогда понятно! Ну, ты иди, дом осмотри! А я в сельпо и назад. Покажу тебе местные достопримечательности. Тут даже святой родник есть! Красный Конь – это такое место! Повезло тебе, мало́й! Но триста долларов многовато… Это сколь ж на наши деньги? Слушай, давай – сто?
– Триста, – отрезал Джон. Воробьев был ему неприятен. От его болтовни кружилась голова. Он с тревогой подумал, что сейчас упадет в обморок, и Воробьев, чего доброго, решит, что он больной, и отвезет к идиотам.
Воробьев убежал, смешно перебирая ногами в кирзовых сапогах. Глядя на его стремительно удалявшуюся фигурку с опущенными плечами, которые на бегу нелепо подпрыгивали, Джон подумал, что он не вернется. Но это даже лучше. Триста долларов за ночлег в полуразваленной русской избе были, конечно, неслыханной ценой. Но что-то подсказывало ему, что деньги потрачены не зря.
Он вошел в горницу и остолбенел! Он решил, что сходит с ума. Это был его дом! Он жил здесь! Вот с этой лавочки возле печи он прыгал с хохотом еще маленьким мальчиком. Или девочкой? Он ощутил ставшими вдруг босыми ногами холодную упругость некрашеного пола, и чья-то теплая большая ладонь шлепнула его по голой попе. Он стоял голый посреди избы и ежился от холода. Он подошел к печи, взглянул на плиту с неровно прикрытыми кругами посередине. Страшная боль обожгла его ухо! Он схватился за ухо рукой, запрыгал на одной ноге, еле сдерживаясь, чтобы не завопить во весь голос. Жгучие слезы потекли по его щекам. Он схватил лежавшую на лавке кочергу и придавил ее к пылавшему уху. Прохлада железа слегка умерила боль. И тогда он вспомнил, что с ним произошло. Громко гудела печь, выводя волшебные рулады, и он, маленький дурачок (или дурочка?), припал к плите ухом, чтобы лучше расслышать музыку. И тогда она, эта коварная печь, ударила его как бы электрическим током. Потом, когда ухо зажило, он подкрался к печи и бил, бил ее ногой, пинал, пинал, пока от нее не отвалился кусок штукатурки. Он упал и больно стукнул его по голове, запершил, засыпал глаза, которые потом кто-то промывал теплой водой из алюминиевого таза, стоявшего на печи.
Воспоминания, одно ярче другого, накатывали на него с такой стремительностью, что он не в состоянии был их осмыслить. Он растворялся в них, как сахар в воде, распускаясь тягучими струями. Он еще не был во второй комнате, отделенной от горницы линялой занавеской, но уже в точности знал, что в ней находится. Там стоит высокая железная кровать. Она ужасно скрипела, когда отец, охая и вздыхая громче, чем скрипела кровать, взгромождался на нее вечером и спускался по утрам. Он слышал бормотание матери, свистящим шепотом читавшей молитву:
– Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и в неведении, яже во дни и в нощи, яже во уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец!
– Тише ты, богомолка! Дитё напугаешь…
Джон чувствовал, как с ним происходят физические изменения. Не понимая, зачем он это делает, он схватился рукой за свой стриженый затылок и с удивлением не нашел своей
длинной девчоночьей косы, хотя и ощущал ее там. Тогда он внимательно осмотрел себя от груди до ступней. Нет, ничего не изменилось. Но не изменилось внешне, а внутренне он чувствовал себя не двадцатилетним парнем, а маленькой девочкой. За печкой, в углу, над ржавым рукомойником он нашел мутный осколок зеркала. С нараставшей тревогой, но не в силах противиться посторонней воле, он внимательно посмотрел на свое лицо. Оно было прежним, только очень бледным, как будто из его тела выпустили всю кровь. Но вот в глазах своих он заметил что-то странное, чужое и родное одновременно. Он не знал, как это определить, но его глазами смотрел на него чужой родной человек. И он уже готов был совершить последнюю глупость и поздороваться с ним, как вдруг раздался сердитый окрик Вирского:– Это кровь твоя говорит! Бойся крови своей, брат!
Идиоты
По разбитой с изуверским искусством проселочной дорожке они подъехали к воротам в невысоком дощатом заборе, за которым был виден освещаемый желтой лампой, криво подвешенной на деревянном столбе, кирпичный двухэтажный дом с почерневшей от плесени шиферной крышей. Пронзительный визг гармошки и пение доносились из-под навеса, отдельно устроенного напротив фасада. Там горела своя, более яркая лампочка. Пел, а точнее, пронзительно выкрикивал срамные частушки хрипловатый и какой-то отчаянный мужской голос:
Эх, теща моя!
Теща ласковая!
Ухватила за пупок
И потаскивает!
Под навесом загоготали.
Эх, теща моя!
Не пори горячку!
Отведу тебя в сарай,
… в стоячку!
Не слезая с коня и не тревожа Джона, сидевшего впереди, как отцы сажают перед собой сыновей, Воробьев свесился наполовину, словно лихой цирковой наездник, и застучал в ворота:
– Открывайте, шизофреники! Сам крокодил Гена к вам в гости пожаловал, жратву привез! И еще кое-что…
Голоса за забором смолкли. Ворота со скрипом отворились. За ними стоял средних лет мужчина с сильно помятым лицом, в очках, стекла которых напоминали маленькие лупы, одетый в серенький запыленный костюм, с гармошкой в руках.
– Добрый вечер, Геннадий! – вежливо приветствовал он Воробьева, со смущением глядя на его молодого и явно нездешнего спутника. – Здравствуйте…
– Николаю Васильичу Ознобишину наш пионерский салют! – крикнул Воробей, заломил шапку и, подражая киношно-ковбойскому стилю езды, вразвалочку въехал во двор.
– Крокодил Гена приехал! – зашумели под навесом возбужденные голоса. – Самогоноцки привез! Сальца привез!
Ознобишин неодобрительно посмотрел на сетку, которую Воробей не спеша отвязывал от седла.
– Геннадий Тимофеевич! Опять ты за свое? Ты же знаешь, здесь пить нельзя! Это запрещено!
Воробей словно не слышал его.
– Они же больные люди! – шептал Ознобишин, хватаясь за сетку. – Забыл, что было в прошлый раз?
– А что такого было? – удивился Воробьев. – Ну передрались дурачки. Так это полезно! Это, если хочешь знать, для них терапия, лучшая душевная разрядка. Так они от накопившейся агрессии избавляются. А если они от нее не избавятся, запросто могут зарезать кого-нибудь.
– Все-таки ты невозможный человек, – вздохнул Ознобишин. – Откуда самогонка?
– От Михалыча, само собой! Натуральная…
– Точно от Михалыча? Не та паточная дурь?
– Обижаешь, начальник! Я ведь не убийца.
Сказав эти слова, Воробьев сразу как-то скис, отдал сетку Ознобишину и с пустыми руками поплелся под навес. Там его радостно встретили и окружили дурачки. Но он, никого из них не замечая и не выделяя, пошел к опрятно одетой старухе, одиноко сидевшей в дальнем, самом темном конце стола…