Поляна, 2014 № 02 (8), май
Шрифт:
— Кстати, про Сеню ничего не знаешь? — спросила я.
— Про Вайзен… этого. Как его, блин…штока? Он как бы уехал. Давно уже. Давно уже.
— Куда?
— Точно трудно сказать. Гражданин мира. Швейцария, Израиль, США. Израиль — меньше всего. В Москву иногда приезжает.
— Чем занимается?
— Бизнес. А какой — не знаю. Драгоценности, что ли… Мне по барабану. Я сейчас.
Она вышла. Я слышала, как звякнул звонок, потом — какое-то бу-бу-бу. Пока Анны не было, я смотрела в окно. Снег шел стеной. Как белый пенный водопад на черном фоне. Тихо и державно. Анна вернулась с бутылкой. Этикетка — вроде рекламы покемонов. Сразу налила, выпила:
— Тебе не предлагаю.
— Что ж ты такое пойло взяла? Денег, что ли, мало?
— Все — из одной бочки. Ну вот. Как я с ним жила — не понимаю. Любила я как бы его. Ты меня понимаешь. Ты сама его любила. Я знаю. Говорят обычно: влюбилась как кошка. А я — как мышка. Даже нет,
— Бывало.
— Вот и у меня бывало. А потом он придет нормальный. Спокойный такой. Посмотрит в глаза — как Каа на бандерлога. И все. И опять ты пропала. Ни воли, ни мнения. Таешь, как шоколадка на батарее, течешь куда-то вниз… б…дь, как Ниагара. Нет тебя. А это разве не счастье? Как эта дура-то поет: «Же-енское сча-астье..». Как там? Пошлятина, а ведь правда. Нет?
— Не знаю.
— Ты просто другая. У тебя есть стержень. А у меня нет никакого стержня. Мог бы мне достаться и какой-нибудь другой удав. «Чтоб не пил, не курил…» И все бы сложилось иначе. Будь здорова.
Она еще выпила. Пятна у нее на лице пошли причудливыми разводами и стали малиновыми. Сползли на шею и ключицы.
— А я и не жалею. Жизнь у меня вышла буйная. Хоть «Войну и мир» пиши. В Гондурасе вон была… А ты — нет.
— Что было после 2002-то?
— Да все то же самое. Приехала его мать из Штатов. Глянула на наши… алко-нарко… экзерсисы, в обмороке тут полежала. Вот на этом самом диване.
Предложила сыночку полечиться в Штатах у каких-то там всемирно известных наркологов. Он собирался одно время, но не поехал. Не поехал.
— Почему?
— Некогда. То ломки, то торч. Здоровый он был, Робик. В отца. Другой бы еще в конце девяностых остопырился. Он еще, извини за интим, как мужик года до 2003–2004 был то и дело ничего. Откуда, казалось бы? Нет. Глядишь, шишка тут как тут. Чудеса.
Голос у Анны немного поплыл. Она еще выпила.
— А у тебя с ним… ну, это… как было?
— Как у всех.
— А. Не хочешь, значит, с бомжихой откровенничать.
— Перестань.
Анна явно поплыла. У нее появилась какая-то косая собачья ухмылочка:
— Что «перестань»? А я с ним… М-м-м… Я те как баба бабе… Оч-ч-чень даже… Он обычно любил сзади… Знаешь так…
— Слушай, а умер он от чего? От передоза?
— От передоза. От передоза. Как и полагается, от педе… пе-ре-до-за. Серд-сердце остановилось. Р-р-раз — и все…
Анна мотнула головой, икнула, всхлипнула:
— Знаешь, как я его… Любила! Боше, типа, всех. Боше всех. У нас, знаешь, какая любовь была! Великая! Вот какая. Ты вот его бросила, а я… что сделала? Правильно! Про-бод-по-до-бра-ла! Вот. Давай выпьем.
— Ладно, я пошла.
— Ну и иди!
— Прощай.
— Ну и иди! Думаешь, он про тебя хоть вот сто-леч-ка вспоминал? Ни-хи-ра он про тебя не вспоминал, мой Робик. Ясно?!
— Ясно. Прощай.
Я пошла к выходу. Анна еще продолжала орать мне в спину:
— Он меня любил, а не тебя. Вот так! Сука! Толстая, бер-бесер-бессердечная сука! Иди отсюда! И больше не приходи!.. Жирная деревенская тварь! Корова безмозглая. Иди отсюда!
Я хлопнула дверью. Спустилась по лестнице вниз. Снег шел такой же густой. Жизнь, снег… Снег, судьба… Покой, снег…
Я медленно вернулась в свой новый дом. Села у окна, прямо в мокрой от снега куртке и с мокрыми от снега волосами. Открыла окно. Пахнуло сладким, как младенческая кожа, снегом. Закрыла окно. Стала смотреть на снег.
Начало и конец. Жизнь и смерть. Прощай и здравствуй. Вот они: простые, ясные и единственно верные слова.
Зазвонил мобильник.
Я посмотрела на номер. Там высвечивалось: «Гад Т. Т.».
17. Редко судьба стреляет метко
— Добрый вечер, Евдокия Ивановна. Вы еще не спите? Не разбудил?
— Нет, Тимур Тимурович, не разбудили. Здравствуйте.
Пауза. Какая-то хорошая пауза. Вроде взаимной неловкости между людьми, которые симпатичны друг другу. Нет, нет, это мне показалось. Это его обычная манера.
— Устроились?
— Да, спасибо. Как… ваше здоровье?
— Мое… хорошо. Через пару дней выпишут. Спасибо…
Он явно что-то хотел сказать, но не сказал. Мне стало как-то не по себе:
— Тимур Тимурович, мне… Я очень виновата…
— Перестаньте, Евдокия… Ивановна. Все отлично. Как вам ваша новая квартира? Приемлемо?
— Замечательно…
Тимур Тимурыч заговорил даже как-то быстрее обычного:
— Ну вот и хорошо. Завтра утром с вами свяжется Алла. Есть дело… Ответственное. Я, честно говоря, думал, что все начнется где-то через неделю. Но все закрутилось быстрее. В общем, готовьтесь к интересной жизни. Выспитесь как следует. Хорошо?
— Хорошо.
Опять пауза.
— Ну вот и ладно. Очень рад был вас слышать.
— Я тоже.
— Всего
доброго.— Всего доброго.
Я поймала себя на том, что улыбаюсь. Вот дура.
Я приняла душ, легла в чистую свежезастеленную кровать. Опять улыбаясь. Снег все шел. Я закрыла глаза. И сразу — увидела Кресты. Вернее, дорогу, ведущую от Крестов к погосту и дальше — к тракту. Пыльная июльская дорога. Кругом жирное разнотравье, густо, мясисто зудящее насекомыми. Истома. Сладкая, улыбчивая нега. Жара. Я вся влажная. Я сижу в высокой траве, обхватив ноги, подбородок на коленках, смотрю на дорогу, по которой проходят люди, не замечая меня. Идут из Крестов — в сторону погоста. Это все крестовцы. Вон идет Степанида Нычкина. Высокая, худая, синеглазая. Интересно, сколько ей сейчас?.. Вроде молодая совсем. Ты ведь, баба Стеша, умерла в 98-м. А родилась-то в каком? В 10-м? А мне сколько? Я посмотрела на свои сандалии. Красные, это те самые, которые мне мама купила, когда я пошла в школу. Сандалии совсем новые. Вон даже натерли мизинец. Ой, какой он маленький и розовый, мой мизинец!.. Смешной. А на ногах разве бывают мизинцы? Или только на руках? Стоп. Значит мне семь лет. А родилась я в каком? В 75-м. Значит, сейчас 82-й. Конечно. Еще у меня закладка с мишкой олимпийским была. Я помню. А Степаниде Федоровне, значит, 72 года. А умрет она в 98-м. 98 минус 72, это будет… нет, не так… Я совсем дура. 98 надо минус 82 — получится 16. Ей еще жить целых 16 лет. Крикнуть ей об этом? Нет, лучше не буду… А вот идет мой брат, Петя. С ранцем, хлеб жует. Значит, ты еще не разбился? Нет, конечно. Тебе, Петя, еще жить целых четыре года. Ты еще целых четыре класса закончишь. А зачем, если ты умрешь?.. Не понимаю. Идет, жует хлеб и ничего не знает… Странно. Ой! Баба Дуся идет. С сумкой. Из магазина. Наверное, несет ванильные сухари и чай зеленый, грузинский, в брикетах. На торф похож. Ты тоже умрешь не скоро. Ты в один год со Степанидой Федоровной уйдешь. В 98-м. Хорошо, что вы все еще не умерли. Подождите… Или вы — умерли? Не понимаю! Откуда же я знаю, что вы умрете?!.. Что-то я запуталась. Мне всего семь лет, а я уже знаю, что вы умрете и когда. Откуда? Кто-то мне рассказал, а кто — не помню. Странно, странно… А может, это я уже умерла и поэтому все знаю? Кто умер — они ведь все знают. Я чего ж я тогда тут сижу? Мертвые так вот в траве и особенно в сандалиях не сидят. Они все на погосте должны быть. В гробах и без сандалий. Вон еще кто-то идет, не разгляжу кто. Я сделала пальцами китайские глаза, чтобы резче видеть. Я всегда так в классе делаю, когда не вижу, что написано на доске. Какой-то молодой человек, в хорошем костюме, лет девятнадцати, наверное. Не крестовец. С черной папкой под мышкой. Он подходил все ближе. И лицо его я уже видела отчетливо. Знакомое лицо, но не помню кто. Надо бы спросить. Нет, нельзя. Говорят, мертвых спугнешь, если спросишь у них что-нибудь. Они любят безмолвие. А этот тоже должен быть мертвым, ведь те все были мертвые. Молодой человек остановился, посмотрел в мою сторону. Я вдавила голову в колени. Нет, не заметил. Он стоял словно бы в нерешительности. Или в задумчивости. Я заметила, что на дороге лежит ржавая труба. Перпендикулярно дороге. Я помню эту трубу. Она здесь всегда лежит. Двадцать сантиметров в диаметре. На нее, кстати, Петя, мой брат, наехал ночью и разбился насмерть.
Молодой человек стоял около трубы, словно бы не решаясь ее переступить. Потом он медленно занес ногу над трубой, поставил ее на трубу, положил на колено папку и так опять продолжал стоять, задумавшись. Интересно, о чем он думает? Жалко, нельзя спросить. А затем он быстро снял ногу с трубы и пошел обратно. Кто же это такой? Насекомые вдруг стихли. Я почувствовала, что со стороны погоста дунул прохладный ветер. Я посмотрела на небо. Шла гроза. На горизонте клубилась, как живой моток черных ниток, чернильная туча. Клубилась и ворчала, будто спросонья. Надо уходить. Нет, не уйду, пока не вспомню, кто это такой. Симпатичный юноша. Туча наползала. Теперь она стала расплывающейся чернильной кляксой. Холодно. Небо вдруг лязгнуло. Словно упавший плашмя железный лист. Я вздрогнула и сжалась в комок, изо всех сил обхватив колени. Небо откашлялось и заурчало. Звук — как будто горло кто-то полощет. Кто же это, Господи! Помоги! Кто? Не помню. Молния ударила, как мне показалось, метрах в пятнадцати от меня. Раздался звук, словно кто-то сухо-предсмертно икнул. В большой гулкой пещере. Пару секунд удивительно приятной, объемной, какой-то черно-фетровой тишины — и небо над самой моей головой оглушительно лязгнуло с ненавистью. В голове прояснилось: «Редко, редко, редко судьба стреляет метко, метко, метко…». Боже мой! Это же Вадим! Тимура Тимурыча сын. Что он тут делал? Опять гром, только похожий на звон. Я посмотрела вверх: туча уходила боком, ее чернильное пятно стремительно перетекало по небу в сторону погоста. Там было черным-черно, и уже валилась сверху серо-мутная пелена дождя. А надо мной было синее небо. Почему Вадим?.. Гром зазвенел, но уже далеко и нестрашно. Только это не гром, а телефон.