Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Полынная Звезда
Шрифт:

Я не посмел вжимать её в пол, как принято у грубых саксов, и поворачивать к себе спиной, будто церемонную римскую матрону. Если суждено мне быть подножием для восхождения, то я им буду. Если суждено раскачать лодку на бурных водах – я это уже сделал.

Я – твой заслон от грубой земной тверди, которая впивается в меня тысячью крохотных щепок. Ты покрывало для моей исстрадавшейся, измождённой плоти.

Нарочно ли всё было так обставлено?

Часы следовали за часами, бледное золото дня – за серым серебром ночи, неделя за неделей, год за годом…

Когда мы очнулись и кое-как помогли друг другу облачиться, Маннами, став колени на низкую скамеечку, уже заканчивала выкладывать узор из драгоценной

гальки. В центре сада возник обширный многоцветный круг, похожий на вычурное блюдо со множеством каёмок, в него был вписан квадрат, в середине квадрата раскрывалась как бы водяная лилия.

– Мандала, – объяснила женщина. – Знак высшей гармонии мира. Мы трое только что закончили узор.

И не дав нам хорошенько на него полюбоваться, взяла небольшие грабельки и стёрла, перемешав с песком.

Я огорчённо ахнул.

– Так и полагается, – Харуко сжала мой локоть. – Это дань прошлому, а новое время само создаст свой узор.

Это было справедливо. Ибо отныне и в саду обеих тайю, и в пустыне Мансура, и даже под зеленеющим дерном остальных дворов проявился сложнейший рисунок из сплетённых и перекрещивающихся радуг, который постоянно менялся. Лишь у себя самого я такого не замечал.

Тот, кто знал прекрасное дитя апреля,Глаза того больше не видятНи пурпурных листьев клёна,Ни полной луны,Ни женщин, ни мужей.

Отныне я был тем, кто защищает, но, как мне объяснили, не возлюбленным. Нарушение пути, говорила Маннами, и Харуко с ней соглашалась. Искажение орнамента.

А мандала росла и прорастала уже сама собой, захватывая новые пространства.

Говорил я, что между бамбуковой изгородью и моей сухой кладкой оставался незаполненный прогал?

Так вот, однажды внутри него родился удивительный, ассимметричный рисунок. Сияющая живым янтарём башня на фоне глубокой синевы.

Я показал это Ромэйн – наверное, по причине сродства изобразительных стилей.

– Церковь в Овере, – пробормотала она. – Только приделы не так широки, а центральная часть взлетает кверху как стрела. И посмотрите, здешний калейдоскоп самую малость переливается в своей трубке. Камушки меняют положение и грозятся прорасти в трехмерность.

Она имела в виду – стать не мозаикой, а макетом здания в натуральную величину.

Или даже самим зданием.

Оно приподнималось, вписывая восьмигранник фундамента в условный квадрат изгороди, круг освящённого пространства – в восьмигранник, прямоугольник расставленных рядами сидений – в цилиндр башни, смыкающейся в навершии узким шатром. И, как и следовало ожидать, вскоре там появился жилец. Скуластый, коротко стриженный, с мрачноватым выражением лица. Куртка и штаны невнятного оттенка – то ли синего, то ли серого, – башмаки в глине. Из-под меховой шапки выглядывала грязно-белая повязка.

И это был христианский священник, потому что из открытого ворота время от времени вываливался большой крест на цепочке. Во всяком случае, у нас с Ромэйн возникло такое представление.

Мы поздоровались.

– Рад видеть вас в наших местах, – произнёс я. – Моё имя Моргаут, а это дама Ромэйн. Прочие объявятся ближе к полудню.

– А здесь есть полдень? – спросил он внезапно. – День и ночь, то, что отличает день от ночи? Простите, не с того начал. Блэз Паскалиус.

Имя моего учителя было Белазиус: практически одно и то же с ним. Это внушило мне внезапное уважение к нему.

– Мы различаем сутки, – ответил я. – Один свет не равен другому, и они чередуются. Надеюсь, вы привыкнете, потому что больше ничего не остаётся.

– И к людям

тоже? – спросил он. – Кое-кого я успел мельком рассмотреть.

– К ним тоже. Заранее предупреждаю – все мы разные, и наши понятия о морали и нравственности могут не совпадать с вашими.

Странный патер ухмыльнулся.

– Мир стремится жить нравственной жизнью, когда следует искать жизни Божественной. Она лучше. Ведь если тебе удастся присвоить хоть частичку её, это будет выше, чем все добродетельные деяния, совершённые людьми и ангелами.

– В мои времена жрецы Иисуса говорили не так, – ответил я. Ромэйн же с удовлетворением рассмеялась:

– Вот ложка, которая нужна для помешивания здешней крутой похлёбки.

И оказалась права.

Блэз по виду ни во что не вмешивался. С благодарностью принимал ухаживания домовитой Валентины – пуговицу пришить, носки заштопать, приволочь на занимаемую им территорию горячий чугун с картошкой. (Этот плод земли нравился ему больше всех прочих варений и разносолов, хотя, по-моему, в лесу он находил, на что поохотиться.) Затевал учёные споры с Мансуром, неторопливо распивая чай из пиалы и одновременно похлопывая по руке Эугена. Добродушно забавлялся тем, что его вид вызывает у утончённых куртизанок лёгкую оторопь. Радушно встречал Бонами, когда тот прибегал знакомиться и невзначай полить ограду. Я разумею – мою и японок: вокруг храма и Блэза ничего такого не зародилось, что означало, по-моему, либо открытость всем веяниям, либо беспризорность. Впрочем, на подступах к убежищу вскорости вылезла узкая куртина удивительных растений: на толстых стволах, посреди грубошёрстных листьев, раскрылись гигантские цветы, похожие на тарелку: сердцевина, плотно набитая семенами, окаймлялась лепестками насыщенно жёлтого цвета. Как я понял, именно об них больше всего сожалела Валентина, именуя подсолнечниками или подсолнухами.

Вдвоём с Блэзом мы прогуливались по лесу, забираясь в такие места, куда не было ходу Мансуру с Эугеном, не говоря уж о наших домоседках. Нашему взору открывались вересковые поляны и болота, поросшие огромными кувшинками желтого, белого и розового цветов, камыши шеслетели в поймах тихих рек, извилистые тропы шириной в одну ступню ложились под ноги.

– Здесь нет диких зверей, – однажды сказал Блэз.

– Да, кроме меня самого, – отчего-то отозвался я.

– Вы не умеете себя простить, в отличие от прочих, – заметил он. – Осмелюсь спросить, почему?

– А надо ли?

– Мы любим говорить, что первый шаг к искуплению и прощению мира – это простить себя самого. Как ни удивительно, вторые, так сказать, шаги у вас получаются легко. Вы на удивление терпимы.

– Это хорошо или плохо?

– Это никак. Оттого и вокруг нет ни жара, ни хлада, одно зябкое тепло.

– Мансур считает, что это рай.

– Он совершенно прав. Если ставить знак тождества между раем и покоем.

Покоем, незыблемым в своём совершенстве.

– Меньше всего я бы счёл его таковым, – отпарировал я. – Надо было бы вам понаблюдать, как здесь всё течёт и изменяется: картины приходят ниоткуда и в том же небытии растворяются, реки текут то млеком, то мёдом, а сгущённый запах становится возможным выпить или съесть.

Он помолчал, потирая свою головную повязку.

– Вы говорите вещи, которые за милю отдают безумием. Но чьи уши сумеют их верно воспринять, как не уши безумца: такого отъявленного, что уже лишился одного из них по своей воле?

Я пожал плечами:

– Мансур воскрес без обеих рук и очень настаивает на этом обстоятельстве. Если вы, Блэз, по доброй воле откромсали себе ушную раковину, вряд ли те, кто вверху, займутся реставрацией.

– Те, кто вверху, – он повторил мои слова с безразличной интонацией. – По словам Валентины, те, кто правит. И давно над вами не раскрывалось здешнее небо?

Поделиться с друзьями: