Помни о Фамагусте
Шрифт:
Худые пили кобальт утешения. Зимой в кургузых пиджачках, колючий ядовитый шарф псевдомохера, разночинские мокроступы, беднота, голытьба. Вечные студенты в общажках, облезлый чайник с утра на плите, а то валили завтракать в продмаг, за каменный стол на треноге, в шесть копеек кислая булка, какао — пойло из ведра, я, попробовав, долго жалел, вот и все, вот и все. Ананасы и киви, круассан и корнфлекс? Не обессудьте, будут позже, на десерт. В инженерных коммунах ели, добирая водчонкой, с газеты, и, дабы прочнее, как мстилось, закрепиться в столице, за четвертак подселялись к бабуле, в глухом полушалке полуродственной старице, но бабуля не промах квартиркою зря рисковать. Шли в молчании, строились, озирали упитанных, те, не дослушав, прятали в тряпочку свой ребяческий «пах-пах-пах», и распорядитель заглушал радж капуров. Худых побаивались, они были отчетливы в бедности и беде. Алкали отчаяния, через него соболезнования, вот для чего был мугам. Подобно упитанным, слушали вместе, но и порознь тоже, это умели, отличаясь индивидуальным развитием. Удовольствие худых было оставаться несчастными, они целиком отдавались раздирающей музыке, и до них, как до гепарда перед броском, можно было дотронуться. Я бы тоже замкнулся бедой, во мне есть привязчивость к упоению затхлостью, чадным углом. А закавказец, дефинитивный спесивец… Он и здесь гордился собой, экий прыжок с высоты — наполнять облупившийся чайник, бруском хозяйственного мыла драить в раковине носки, на посыпанной луком селедке, кубистам не снилось, буквы партийного пленума, и без женщин, месяцами без женщин, только изредка на скамеечке, в укромной, с туей и кипарисом аллейке общупать такую же, как сам он, бездомную, недокормленно сельскую, институтку-общажницу
Худые не улыбались. Улыбка, пусть мимолетная, означала бы брешь легкомыслия в той саморастрате, которая была их стезей, — зарекомендовав себя в убытке, в ущербе, став, как им казалось, его господами, они все иное посчитали бы дезертирством: представьте, что пассажир поезда Баку — Ростов-Дон, стремившийся в пункт назначения, где у него в родильном отделении больницы разрешалась младенцем жена или в другом отделении окаменела параличная мать, ни с того ни с сего слез бы на полустанке и растворился в полях, под стрекот кузнечика, гудение шмеля. Поезд Баку — Ростов-Дон, июнь семьдесят девятого в двадцатом веке от рождества. Зной, подтухла еда, машут газетами, дух из уборной с заедающим спуском для слива, и нет туалетной бумаги, под матрацем нагревается портупея, а офицер в коридоре, курит в окно, за которым какая-никакая толпа, тетки цветастые, завитые, есть помоложе, упругие, разговорные, бабки яйца, картофель, огурцы-помидоры на взводе кладут, в рубашках навыпуск бровастые отставники, приблатняется по-южнорусски парнишка в клешах, туды-сюды-ничего, как лагерник один одобрял, но тревожная нота мешает — это у тюрков свое, неодолженное. Их мугам.
Третьи — даглинцы. «Даг» по-тюркски «гора», горцы, обитатели верхних колец амфитеатра, окружавших пространство наивысшего верха — скальный, с мощными стволами парк, в сердце которого гранитный Освободитель: правая рука простерлась к небесам, левая стерегла бухту, низовые кварталы. Он раздавил то апрельское утро, когда, взмахом шашки придержав колонну кондотьеров, на цокающем жеребце взошел по ступеням в изящную, как бонбоньерка, залу городского собрания (налоговое притеснение мадам Варшавской, владелицы гранд-вертепа на Николаевской, признано ошибочным большинством голосов) и возвестил явление Скорпиона, под знаком коего был рожден. Экспериментатор поветрий, посвятивший начальные годы владычества академии Одушевленной плоти, на опытных плантациях которой чтец-декламатор символизма, тифлисец из театра Тагиева, покрывал баритоном соединения юношей с юношами и девушек с девушками (за каждое соитие академический паек), благоустройству Zoo, возвеличенного супружеской парой бегемотов из Кенигсберга, пожравших полугодовой бюджет пароходства, и гладиаторским боям в цирке Победы и Смерти, камерном, по недостатку средств, подобии Колизея, — стыдясь античных обнажений, слободские просили дать им трехлинейки вместо трезубцев, заменить гладиус финкой, но вырос на песке Мгер-Клавдий Мгоян, кудрявый курд, вознесшийся от подавальщика в шашлычной до кумира знати, а галерка разрывала на себе тряпье, едва глашатай выкликал это имя, Мгер-Клавдий Мгоян, ловчей лидийца, тверже эфиопа, умолявший выпустить его против льва, но патрон посадил любимца под домашний арест, — Освободитель тяготился союзом с Партией. Смоляной френч максималиста носил он по будням. В праздники революции надевал белый китель с перевернутой алой звездой, с зеленой гвоздикой в петлице. На заседаниях комиссий демонстративно передоверял председательские функции самому тупому из аппаратчиков, не проронив ни звука, читал «В шхерах» и «Ад», по-французски. Читал, пока не наскучивало, брал плетку и, расхлеставшись, крича «Изыди, сатана!», изгонял бесов президиума — никто из огретых близко не помышлял перечить и кляузничать по инстанциям. Хлестал на заседаньях не на всяких, только в минуты желания, наступавшие непреднамеренно, когда угодно, чтобы сброд трепетал и томился. Маслины глаз его сияли, оперная фигура вела арию экзорциста. Демонология, богато представленная в домашнем собрании Освободителя, была темой обсуждений с о. Паисием, ярым врагом обновленчества, знатоком и коллекционером бесовской литературы, хранимой в запертых на все замки шкафах, но для монархов, для деспотов делалось исключение, и можно было наблюдать, как два завзятых спорщика-друга, носатый священник в рясе, опустивший долу миндалевидные григорианские очи, и властелин всей твари городской, затянуто-угольный, бледный, мизинцем поправляющий то красного паучка на щеке, татуировку своего тайного пострига, то клиновидную бородку, оживленно дискутируя, плывут в пролетке мимо синема «La Flama», б. страхового общества «Кавказ», заведения мадам Варшавской, без потерь для клиентуры и персонала перешедшего на полуподпольный, т. е. совершенно легальный режим, и спешиваются у акаций, у шпалер сирени ресторана «Европа», продолжить диспут в пробковом кабинете. Ресторанный народ обмирал (женщины до обморока, больше от возбуждения), а завсегдатаи оценили визиты и старались с ними совпасть, приметив благосклонность Освободителя к кабацкому люду, не пострадавшему от него ни в одной переделке.
Обычай проскинезы, заведенный в присутствиях, не прижился. Большинство простиралось ниц так неуклюже и медленно, что надломилось бы терпение у святого, почтенных лет партиец обмочился, и запах не выветрился, другой, моложе, но надорванный афинскими ночами комсомольцев, о чем завистливо заливалась словесность, уличаемая во лжи рептильно-официальной прессою тех именно притоносодержателей, что поставляли девочек ячейкам, другой как скорчился, так уж и не разогнулся, пришлось звонить в колокольчик врачам, фельдшер-выдвиженец сам брякнулся на паркет, — в итоге плюнул, отослал к чертям всю шайку. Черновым наброском по вине науки осталось Эмесское божество: филология обещала реконструировать культ, попутно выследив несомненные митраистские параллели, но увязла в мелочах, два семестра комментируя подложную эпиграмму; кафедра была разжалована целиком и пустовала до приезда смены. Ничто не стесняло наглядную агитацию. В сквере Общественного доверия, установленного после расстрела на лужайке двух эсеров и пятерых большевиков, сбитых с толку революцией на местах, умчавшейся и от родительских заветов, и, что чуднее, от московских директив, зелень оттеняла алебастровую статую Антиноя, лицевой образ которого, повторяющий палатинский, эротичнейший из каменных портретов юноши, как бы омытого соленой пеной, довершен был торсом, импровизацией армянина-католика из Венеции, мускулистые содомиты встали в театральные ниши, для чего пригласили самородка-мордвина, хмурого древогрыза, блеснувшего, как и предполагал Освободитель, в бронзе, и не было числа развешанным примерам греческой любви, плакатным, живописным, скопированным с всемирного искусства, в соседстве с классикой рабочего движения. Освободитель не был мужеложцем. Взаимные ласки мужчин ему были смешны. Педерастия насаждалась из подражания значительным событиям поведения и морали. Ее история, он говаривал, это духовный луг добродетелей, цезарианских и республики.
Однажды Освободитель, как всегда по четвергам, выступал перед школьниками. Любил молодежь, тем же платила
ему и она. Лекцию читал в б. гимназии Ельчанинова, рассказывая главу за главой повесть о партизанах на Дальнем Востоке. Деление на главы, признаем, было фиктивным, ибо этот единственный, варьируемый на множество ладов предмет его прилюдных размышлений являл собой нерассекаемый монолит, ограниваемый резюмирующим инструментом. Я потому муссирую, пережевываю, цементирую и утрамбовываю этот вопрос, вышагивал в классе оратор, что дальневосточная гражданская распря, высокочтимая мной, избалованным южанином, привыкшим к сладости граната, к лопающимся, чуточку горчащим и вяжущим зернышкам-ядрышкам, выработала догматы призвания, исповедание которого должны взять за правило войны настоящего и будущего. Вы поняли, что я подвел вас к нерву проблематики — неразличимости враждующих сторон. Известен факт: движимый поиском истины, крупный партизанский отряд семнадцать раз перебегал к противнику и обратно, так и не обнаружив ни единого штриха несходства. Здесь и там клялись защищать собственность (все равно, коллективную или частную), государство (анархизм — прикрытие для ужесточения дисциплины и тягла), семью (кто только не глумился над свальной утопией фаланстеров), здесь и там рубили на скаку, поливали конницу из пулеметов, и оба чрева, тужась сообща, произвели совместного, не подлежащего библейскому суду младенца, единородную отраду матерей — уложение казней, дознаний, строгих допрашиваний. Отрезание ушей в нем заняло восьмую сверху строку, но применялось охотнее первых семи, верьте на слово, впечатляющих ущемлений. Живи и радуйся, разногласия ваши не видны в мелкоскоп. Как же, горят дома, могильщики и те закопаны под сопками, моргают, лопочут безухие. Из-за чего грызня? А просто так. Неподневольная практическим резонам, война ради войны, ведомая близнецами. Такими станут все абсолютно свары грядущего, мы будем их развязывать, бросая вас, мои любимые, на амбразуры. Может, меня кто-нибудь высечет? — Освободитель снял френч, надетый на голое тело. — Вон для розог ведерко с водою и солью. Так и знал, — простился он с притихшим мальчиковым классом.Даглинцы были обугленные. Даглинцев боялись, страх был всеобщим. Лютость кипела и булькала в них, жеманных и прециозных, накрытых тенью ресниц, со вздернутым рельефом подбородков. Могли пустить бритву, дремавшую в рукаве, в сомкнутой ладони, безвредно для горцев, даром не уронивших ни капли крови своей дорогой. На Парапете их окружали тревога и преклонение. И страшней лезвия прицепленная к лацкану фотография умершего родственника, атрибут горского титула, символ вплетенности в смерть, в ее венок, состоявший, по их убеждению, целиком из даглинцев. В давние времена фото усопших прицепляли все азерийские мужские сословия и союзы, даглинцы узурпировали городской ритуал, лишь они теперь почитали родню фотоснимком на лацкане, а нарушителя, если забылся и обезьянничал, резали ручонки артистов. Неусыпно озирали плоскость горцы, исполосовать негодяя. Противодействия не было, не возражала милиция, так надо, стерегут свою бдительность касты. Скапливаясь в кольцах нагорья, на Парапет шли порознь, наособицу, без пальто и без шапки из меха, всегда пиджак, и широкая кепка, и узкие черные остроносые туфли под коротковатыми, зауженными в дудочку брючками. Кепки шила артель горбунов в бункере у Сабунчинского вокзала. Хозяин артели, тат-иудей (формально лавочкой, и всем в стране, распоряжалось государство, но в этом городе на юге — формально), нашел выход из тупика, куда его загнал, дважды сорвав срочный заказ, предыдущий состав лоботрясов, — нанял пятерых маленьких, бурдючок на спине, божьих созданий, двух духоборов и трех молокан, отличавшихся исключительной честностью и сноровкой труда. Не в один заход собрал он убогих, ни на йоту не ощущавших убожества, державшихся с вежеством мастерового избранничества, намагниченных ремеслом, как цеховые гномы Средневековья. Десятки, сотни углов и подвалов облазил на карачках иудей, прежде чем нашел удивительных кепочников и — ублажил, улестил. Горбуны не торговались о деньгах, испросив себе скромный, не унижающий их представлений оклад; условием своего пребывания в бункере выставили они сменяемую раз в три дня постель, приготовленную по сектантскому рецепту лапшу в глубоких толстостенных мисках, жигулевское пиво от Алика-Алекпера Рокфеллера (для духоборов, молоканам нельзя, этим сливки и молоко, привозимое из-под коровы дояркой), игру в шахматы перед сном и неограниченность творчества, шить аэродромы, как они, умельцы, понимали задачу. Хозяин забормотал: что вы, что вы, есть канон, есть шаблон, даглинцы убьют за извращение рубчика, строчки. Это мы берем на себя, сказал старший горбун. Наниматель сунул под язык валидол.
В семь, позавтракав, из Голубиной книги вполголоса пели протяжно, приятно, град затонувший, далекая мать во пустынной густыне, и шили до половины второго, до молочной лапши на обед, там, отдохнув, опять брались слаженно, ладно, у хозяина в горле растроганность, отужинав, передвигали фигурки, били по кнопкам деревянных часов и, помолясь, в тихий сон, чтобы с радостью утром начать. По воскресеньям не притрагивались к работе, их навещала по воскресениям сестра Валентина. Ах, Валентина, Валентина, вздыхали горбуны. Голуби вы мои, расплывалось печеное яблочко.
Молодость провела Валентина под Нарвой, в монастыре. Она любила монастырское житье. Ветер с Балтики трепал гривы лошадок, впряженных в колесницу белых ночей; в деревянные бадейки собирала смородину, крыжовник, морошку, пила колодезную воду, затворялась в келье, а зимою был снег. Ее не отряжали на работы по принуждению и обязанности, работы для утомления сил, от природы не очень выносливых, Валентина была достояньем киновии, доходной статьей гладкопесенных вышиваний, мастерицею ликов, осиянных и воссиявших той хмурой, надчеловечной и потому сострадательной сообщительностью, что единственно отвечала цвету небес над северным изводом веры. Дни в обители текли плавно, как мед, доставляемый пасечником, ветераном вооруженных сражений, навек изумленным, в сапогах и танковом шлеме, будь проливень на дворе, сухой морозец или предгрозовая, спеленутая дымкой духота. Дед мало вступал в разговор, подозревая в сестрах сосуды отложенного назначения, забытого до лучшего срока, когда приспособленность их к некоему делу, если все дела до тех пор не потухнут, станет явной, и беседа пойдет на равных. В скудели по имени Валентина скопилось довольно жидкого, а может, сыпучего вещества, чтобы оправдать обмен речениями, но пасечник не представлял, на какую нить нанизывать словесные дары и с какой их снимать. К тому же говорить он умел о Корсунь-Шевченковском, где был контужен тридцать лет назад, и ни о чем другом, а память, убитая взрывной волной и ее не запомнившая, молчала, как молчало вожделение или голод по богатой пище, с которой деда не ознакомили.
Работы Валентины, уподобительные на далеком этапе, миновали второй, гобеленный и фресковый, производя из крылатого своего возрастания третий — обращение к свидетелю, дабы в дыхании вышивальщицы, в ее вдохе рассветном и выдохе, туманящем свечной язычок в отражении на закате, в паузах, в разной длительности произнесенья стежков свидетель зачерпнул бы свой собственный ритм, от поводыря независимый, но ему благодарный, как первоистоку пульсаций. Проникновенность вышиваний источалась соболезнующим гнетом строки, мнимо беззвучным ее вмешательством, и когда человек затомленный, семейный и многосемейный, в таракане запечном видевший свою аллегорию, поднимал глаза к трудам Валентины, он дышать начинал, как она за работой, залечивая, пока длился просмотр, больные края своей жизни. Круглые сутки водила иглой, поспеть к яблочному Спасу; поспела: Святая Дева-заступница, Роза, милостью полыхала из пунцового золота. Валентина улыбнулась своим кропотливым стараниям и отвеяла суетность от себя. Все-таки предвкушала она, что ее похвалит игуменья.
Латинский уклон, скривилась настоятельница. Римский дух и тлетворность, стыдись грехов своих, перстов поганых. Содеянное наказываю распустить, поделом тебе, вспомянешь мою доброту. Игуменью качнуло вбок. Удобно, не боясь падения, она легла кулем на свежую девку, принятую ухаживать за ней, та пошатнулась, но осанку вернула и, ластясь к привалившему счастью, проволоклась с грузом по коридору — невыгадывающая услужливость обрусевшей чухонки была такой же редкий слиток, что и талант вышивальщицы, и могла его заменить.
В келье Валентина сказала молитву. Обиды не чувствовала, пустое равновесие вследствие лобового столкновенья внутри не покрывалось обидой — что обида, разрушился дом времяжизни, между нею и соснами в дюнах не было больше преград, и Валентина задумалась, возводить ли на скорую руку новые или же дать себе отдых, оставшись в пейзаже. Поднимался утренний ветер, когда, ничего не решив, она уснула на час. Как странно, читала она за ресницами, точно буквы нарисованы были перед ней на стене, если Заступница моя заступается, не достигнута ль этим и цель, но не позволила веревочке сомнения развиться.