Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Игрунька! Не волнуйтесь…

— Мая… Бросьте все… Сегодня же поедем в Севастополь, оттуда — в полк, в Харьков и там обвенчаемся.

— Нет… Нет… Игрунька… Этого не может быть… Да… Я изменила… нашей любви, это так… Я связала себя с другим… Проклинайте меня…

— А ваше слово? — закрывая лицо руками, воскликнул Игрунька. — Вы дали мне раньше слово, и вы можете и должны разорвать с этим человеком.

Он видел, как сквозь загар стало бледно ее лицо. Она опустила глаза.

— Я считала вас убитым, — солгала она.

— Бросьте все, — сказал Игрунька. — едем в полк.

— Нет, Игрунька. Этого не будет… Если бы здесь было только слово. Более, чем слово. И знаю, вы никогда меня не простите.

Мая повернулась и пошла к даче. Простыня сползла с ее плеч, упала на гравий. Залитая

солнцем Мая поднималась к железной калитке, открыла ее, щелкнула замком и скрылась… Как богиня, изваянная из золота.

XIX

Ночью Игрунька сел в вагон четвертого класса в поезд, шедший из Севастополя в Харьков. В вагоне было темно, освещения не полагалось. Игрунька забился в угол, стараясь, чтобы его никто не заметил и не узнал. Компания зеленой молодежи, гимназистов в белых фуражках и коломянковых куртках и гимназисток в кружевных колпачках, делавших их похожими на белоголовых птичек, точно стая воробьев, шумно заняла две скамьи недалеко от Игруньки. Они ехали в Джанкой с какого-то спектакля или концерта. Музыкальные фразы, то сказанные, то напетые, носились в вагоне среди глухого молчания остальных пассажиров, мрачно притулившихся на вещах.

За окнами без стекол, серебряная, стояла ночь. Слышались гудки пароходов и свистки паровозов, пахло морем, каменным углем, канатом и какими-то ладанными испарениями почвы, садов, бульваров и цветов вокзального сквера. На перроне слышались смех, шутки, кто-то кого-то провожал у соседнего вагона, и лилась длинная ласковая беседа, точно ворковали голуби.

— Я все не могу разобрать — искусство это или нет, — сказал ломающимся голосом гимназист, и ему сейчас же из глубины вагона, из самой темени, не озаренной лунными отблесками, ответил девичий голос:

— Ну конечно, Крутиков, искусство. Как можно еще сомневаться.

Голос напел:

Этот маленький попик в лиловенькой рясе.

— "Попик", «гробик»… Наши отцы учили нас уважать религию и с почтением и страхом относиться к смерти и похоронам, а тут…

— Но это так глубоко, — сказал другой мужской голос. — В этом и сила Вертинского, что он дает вам один целую гамму настроений.

— И какой он душка, — произнесло контральто, напевшее слова песенки. — Пришел, сел и заколдовал. Кажется, разобрать по частям… — ничего. Ни голоса у него, ни музыки, и стихи не стихи… А захватывает. И она напела:

Что вы плачете здесь, одинокая бедная деточка,

Кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы.

Вашу синюю шейку чуть-чуть прикрывает горжеточка, облысевшая вся и смешная, как вы.

— Кокаином распятая. Мне кажется, товарищи, это тово… Кощунственно, — заметил кто-то с другой скамьи.

— Товарищи! Вы слышите, господа, Дзеннэ все не может привыкнуть, что теперь здесь добровольцы, и это слово неприлично…

— Ну, виноват, виноват.

— Какой вы, Дзеннэ, заматерелый клерикал.

— Он, господа, верующий.

— Да, я верую, — сказал Дзеннэ.

— А, по-моему, веровать нечего. Ничего от слова не будет. Живи и жить давай другим.

— Вот этим, — заговорило снова контральто, — мне и нравятся эти песенки, что в них так много и так мало:

Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?

запел из одного конца вагона кто-то молодым тенорком, и ему ответило контральто:

Куда ушел ваш китайчонок Ли?

И казалось, что девушка при этом лукаво улыбалась.

Ведь это прелесть что такое! Это придумать надо.

Это, господа, — настроение. Почему я люблю в кинематографе Веру Холодную? Она дает настроение, эти песенки, стихи Анны Ахматовой дают настроение, — это все новое… Это наше, и потому — любимое.

Господа, вы знаете, Фиалковский нюхал кокаин.

— Ну и что?

— Как же? Кокаинеточка.

— Очень хорошо? — раздались голоса.

Но Фиалковский не отвечал. Он продолжал:

— Старые, ушедшие боги будили мысль, но не давали настроения. И назывались они строго. Точно паспорта предъявляли. Александр Сергеевич Пушкин, Михаил Юрьевич Лермонтов, Федор Михайлович Достоевский.

— Знаем, знаем, что у вас, Фиалковский, по словесности пять.

— Нынешние называют себя непременно с именем. Максим Горький.

— Это

псевдоним, — сказали с другой скамьи.

— Все равно. Анна Ахматова, Александр Блок, Андрей Белый, Игорь Северянин.

— Ну и что же?

— Имя начинает звучать гордо. Оно заслоняет отчество и фамилию. Связь с родом теряется, это шаг вперед от семьи к индивидуальной свободе.

— Но был — Лев Толстой.

— Садитесь, Маруся, это потому, что был Алексей Толстой.

— Ах, да.

— Господа, кто читал «Двенадцать» Блока?

— Не мог достать. Я читал только разбор Мариэтты Шагинян в "Приазовском крае".

— Мариэтта Шагинян, как звучно, — сказало контральто.

— По-видимому, гениальная вещь.

— Все, что Александра Блока, — гениально. Пушкин и Блок. Христос и диавол.

— Новые поэты выше старых.

— Настроение, главное, господа, настроение… А помните — "Креольчик?"

— Это придумать надо.

За окном медленно плыли белые скаты меловых осыпей… Возникнет на остановке небольшая станция, точно побеленная луной. Группа пирамидальных тополей сторожит ее. Красная блестит черепица крыши. Белые домики, и за ними, по долине, круглые шапки яблонь, и жерди виноградников утонули в серебряной дымке. На платформе ходили люди. Слышался женский смех. Гимназистки выбегали на платформу, задирали головы к луне, кричали в вагон:

— Ботнар, идите сюда. Чудно! Как дивно пахнет луной! — У Любы даже луна пахнет.

— Но уверяю вас. Это что-то особенное.

Кто-то внизу стучал молотком по железу. Трогались не сразу, и опять мимо окон уходили тополя, постройки, раскрытое окно, освещенное изнутри красной занавеской, тускло прозрачной, за домом открывалась долина и были видны белые горы и застывшие под луной сады.

Игрунька слушал молодые споры и думал. Он казался себе стариком, а ему было только двадцать два года. В двадцать два года — все мечты о счастье, о семье разбиты. В двадцать два года прожита целая большая жизнь, и он стоит перед жутким вопросом: да стоит ли вообще жить? Эти, молодежь, решили уже все эти вопросы. Им не грезится семья, они не думают о вечной любви. У Игруньки перед глазами всегда была их семья. Отец и мать были святыней. Быть таким, как отец. Во всем ему подражать. Когда он увидал Маю Ожогину, он сразу влюбился в нее. Он увидал за ней семью. Все для Маи, и цель жизни — брак с ней. Но началась война, была революция, и Игрунька понял, что есть большее, чем семья. В Добровольческой армии он постиг великую цель, за которую умерли Муха, Пегашев и все эти молодые и старые. Они вспоминались ему в гробах и без гробов, в черной могиле, с жутким ощущением земли, осыпающейся на белые лица. Есть "великая, единая, неделимая". И в удалении Мая слилась с ней и олицетворила ее. И как высока, прекрасна, целомудренно чиста, непостижимо любима была "великая, единая, неделимая" — так стала в мыслях казаться чистой и прекрасной Мая. Он слышал о Бардиже, но он слышал и о каком-то совещании, что-то вроде совета — «Совнаркома» при Деникине, что вредит Деникину. И не верил, — ни в опасность Бардижа, ни в опасность совещания. "Это все зависть, это все болтовня", — думал он и ехал к Мае, чистой, физически чистой. Он допускал в ней изменение характера, направления мыслей — это он исправит. Он понимал: Бардиж ее спас, и она ему благодарна. Но он не подозревал возможности нарушения девственной ее чистоты. Мая ему казалась такой, какой была в первый приезд в Спасовку: беленькой, чистенькой, веселой… И так же на фронте он думал о "великой, единой, неделимой". За этими словами скрывается непременно Россия Императорская, чистая, неприкосновенная и прежняя, — от Калиша до Владивостока и от Торнео до Эрзерума.

Игруньке казалось, что вся Россия, как их Чернобыльский полк, пылает одним чувством любви к Родине. В мыслях одно, любовь одна — "великая, единая, неделимая". И думал: по всей России тихим шепотом несется святое, страшное пение: "… Да молчит всякая плоть человеческая, и ничто же земное себе помышляет".

Притихли степи и долины, притихли горы. Море притаилось в священном ужасе. Могло быть два положения: или бои с их мучительным страхом и с их бурной радостью победы, или молодецкий загул с лихими песнями:

Поделиться с друзьями: