Попутчики
Шрифт:
Среди людей, оказавших на меня разнообразное влияние, хотелось бы упомянуть старичка Салтыкова, заведующего читальным залом библиотеки имени Салтыкова-Щедрина. Был он человек не современный, из дворян и лишенцев, то есть не имеющих права голоса на всеобщих выборах. Этот старичок Салтыков о Киршоне отзывался с презрением, и от него я впервые услышал такие имена, как Гоголь и Достоевский. Сейчас я уже давно только газеты читаю, а тогда и в чтении кипел, всё было для меня новорождённым, одно обнаруживалось, другое открывалось. Помню радость до слёз, которую доставила мне книжка «Записки Идиота». Вот вы улыбаетесь, и я вдоволь тогда наулыбался, читая. Но одновременно как-то вдруг и заплакалось. Вот видите, даже сейчас слёзы утираю, хоть содержание уж совсем позабыл. Мне кажется, после этой книжки семья моя из села Чубинцы, от которой я убежал, все мои злые братья и сестры, и моя безразличная ко мне мать, и мой жестокий батька вдруг сделались мне не чужими, и я пожалел о их смерти. За это учение я был старичку Салтыкову очень благодарен и, расчувствовавшись, рассказал ему, что люблю театр, но поскольку из-за хромоты
— Скоро кончится их иудейское царство, — как бы не он сказал, а из него сказало, потому что, сказав, он беспокойно оглянулся по сторонам. Однако, вокруг никого не было, потому что мы шли через зимний городской парк очень морозным ветренным вечером, так что даже каток не работал.
Кстати, наш трест прохладительных напитков в этот зимний сезон выпуск своей продукции резко сокращал, особенно производство хлебного кваса и морса, да и пива тоже, сокращал на несколько тысяч гектолитров, а часть работников перебрасывалась в параллельные отрасли горпищеторга. Меня, например, перебросили на строительство цементных ям для хранения квашенной капусты. На этом строительстве я застудился, сильно кашлял, поднялась температура, и старичок Салтыков предложил мне несколько дней полежать у себя, где жена его, Марья Николаевна, отпаивала меня чаем с малиновым вареньем. Хорошие люди, но тоже, как я понял, кипящие, хоть и не наружным, а внутренним кипением. Я им, вот как вам, свою жизнь рассказывал, конечно, только ту часть, которую к тому времени успел прожить. Они меня очень жалели, в некоторые моменты сжимали кулачки стариковских, по-барски маленьких рук и проклинали «притеснителей». А у Марьи Николаевны даже вырвалось проклятие в адрес «иудобольшевиков, празднующих свою красную пасху». Она же спросила меня, все ли мои вымерли, и когда выяснилось, что тётка Степка в отъезде, то предложила написать, вдруг вернулась. Я подумал, подумал, решил, что дело с Григорием Чубинцом в прошлом, уже забылось, и написал. Выяснилось — вернулась, работает в колхозе, отремонтировала нашу хату на свои уральские заработки и приглашает в гости.
Приезжаю в гости, и выясняется, что село Чубинцы, хоть и с поредевшими садами, хоть и с заболоченным прудом, хоть и с уменьшившимся населением, однако живо, трудится и даже осторожно опять карабкается к некоторому достатку, а в семьях колхозных передовиков патефоны и велосипеды появились. Приехал я в отпуск, принюхался — родиной воняет. Заправляет теперь в селе председатель колхоза Олекса Чубинец, бывший милиционер и наш дальний родственник, а к тётке Степке похаживает его заместитель, Микола Чубинец, просто однофамилец, как и покойник Григорий. Мы с ним посидели за столом, выпили, жареным салом закусили. Послушал он мои городские рассказы и говорит:
— Молодец, умница. Можно сказать, теоретик пропаганды.
О событиях же в селе выразился механически, неживым голосом:
— Цель оправдывает средства. — Потом опрокинул стакан сливовицы, закусил жареным салом, покраснел, понюхал луковицу и добавил, хитро усмехнувшись, голосом потеплевшим, человеческим, — а по-нашему, по-колхозному говоря: цель оплачивают средства. У каждого колхозника или прочего человека своя цель. И главное, где найти средства, чтоб её оплатить.
4
Поезд наш опять дёрнуло, буфера издали звонкий звук аплодисментов, не мясных, тёплых аплодисментов, а аплодисментов холодных, железных. Вагоны наши аплодировали Богуйкам, рядовому полустанку Юго-Западной железной дороги. Видна была пустая, слабоосвещённая платформа, за ней хаты, в которых сейчас обитатели чутко спали до первых петухов. Недавно побрызгал летний, недолгий дождик, который кончился буквально накануне нашего приезда. Кое-где ещё капало и в окно пахло мокрым торфом, наверно с соседних путей, с дурно укрытых брезентом платформ.
Я посмотрел на Богуйки, потом на моего попутчика, Сашу Чубинца, потом опять на Богуйки. И я подумал, насколько един их облик, случайно увиденного клочка земли и случайно увиденного человека, насколько легко их облик взаимозаменяем. И как легко потерять себя, если не проехать мимо множества таких Богуйков и бесконечности таких Чубинцов. Не проехать, сойти например сейчас и углубиться в эти хаты, как в дремучий лес. Легче всего быть скупцом или расточителем, но как угадать, где себя поберечь, а где и раздать, и чем, ради чего пренебречь. Зачем мне Богуйки и зачем мне житие Саши Чубинца, ради которого я теряю сон для укрепления собственного здоровья или время для чтения Софокла? Вот трагический вопрос всякого творчества, вот доказательство того, что творчество дело рискованное, и на карте собственная жизнь. Пока я слушаю Чубинца, то сам умираю, и Чубинец, как оборотень, высасывает мою материальную кровь для оживления тени своей, которой он был для меня, пока я не стал его слушать. Однако, тень эта имеет свои разветвления и перекачивает кровь мою ещё далее, оживляет другие, ещё более далёкие от меня тени, находившиеся в полной мгле, тени, которые, расходясь пучками во времени и пространстве, обретают контуры причудливого растения, соединяя живых с покойниками. Тени теней. Постоянный обмен Слушателя, Рассказчика и Персонажа телами, лицами и голосами. Действительно, как способен, например, тот же рассказчик Чубинец, пусть пережив всё лично, помнить спустя много лет, что, кто в каждом конкретном случае делал и говорил, как свои мысли формулировал, как смотрел, как усмехался? Рассказчик это может помнить только
с помощью Слушателя, да и то колдовским грешным способом. Слушатель, отдавая свою кровь Рассказчику, тени-оборотню, приобретает над ним власть магнетизёра. А где же, вы спросите, святость творчества, где его Божественность? Не ищите в творчестве святости. Силы, которые воспроизводят бытие из небытия или имитируют такое воспроизводство, от святости исчезают. Не в творчестве святость, а в любви к уже сотворенному, в бесплотной, я бы даже сказал, бездарной любви. Потому что любовь, чувство святое, но уравнивающее гения с посредственностью, Софокла с Сашей Чубинцом и тёмные хаты Богуйков с чудесными дворцами Венеции.— Слишком долго стоим в Богуйках, — сказал мне Саша Чубинец, посмотрев на свои ручные часы со светящимся циферблатом, — видать запаздываем, из графика выбились, вот Парипсы и не принимают. Эх, жаль, если в Парипсах стоянку сократят, чтоб время нагнать. Колодец там с живой водой. Попить бы успеть.
Ему мало было моей крови, он ещё для пущей прочности хотел живой воды. Что-то мне в моём попутчике-оборотне показалось неприятным. Даже подумалось: не повернуться ли к нему спиной, не обратить ли его вновь в тень. Но нет, слишком уж много было мной вложено в эту помесь украинского Байрона и цыганского барона, хромого лирика с опереточными идеями и деяниями. Кстати, идея и деяние по-русски даже произносятся похоже. Они действительно близки друг другу, легко понимают друг друга, и пока лирическое сердце совершит одно-два деяния, идея уже совершит их с десяток.
— Надо заметить, — продолжил свой рассказ Чубинец, — что на моё решение писать пьесу оказали влияние три обстоятельства: во-первых книги, которые я прочёл по рекомендации старичка Салтыкова, во-вторых гастроли в нашем городе известного московского театра, а в третьих любовь. Да, я полюбил и полюбил странно. Да кто же любит по-иному? Помните в те времена была популярна песня о синих глазах? Не помните? — Я напомню.
И он вдруг запел довольно приятным баритоном:
Станция, деревья сонные,Аллеи тихие и локон золотой,Синие глаза бездонныеЗапоминаются с минуты той.Это его пение «с чувством» под стук колёс, ибо наш родной почтово-пассажирский быстро несся к долгожданному колодцу в Парипсах, это пение меня развеселило, и я приготовился слушать нечто более занимательное, чем котлетки с чесночком. Хорошо, что всякая человеческая судьба, даже самая ужасная, приправлена и приятным, пусть самым незначительным, пусть не более, чем та горсточка чесночка.
— Московский театр гастролировал в помещении театра имени Кочерги, и через Леонида Павловича Семёнова я достал билеты на два спектакля: «Ржавчина» и «Наталья Тарпова». Оба эти спектакля настолько меня преобразили, что по их поводу впервые появилось истинно моё, не навязанное ни Салтыковым, ни Биском, мнение. С Биском я вообще вступил в открытую схватку. Спектакли ему не понравились. Особенно возмущён был Цаль Абрамович «Ржавчиной», считая, что театр использует советскую пролетарскую пьесу для антисоветской пропаганды. А о «Наталье Тарповой» выразился кратко: мелкобуржуазный спектакль. Правда, так крайне он говорил не публично, а у себя за столом, где я, крестьянский парень, угощался не только интересным творческим спором, но и еврейской фаршированной рыбой, приготовленной женой Цаля Абрамовича Фаней Абрамовной. После того, как Галя Щебивовк обвинила Цаля Абрамовича в троцкизме, он стал осторожней и пугливей. Поэтому при общественном обсуждении московских спектаклей выступил менее конкретно, расплывчато. Он сказал лишь, что советский театр должен быть поставлен на классовую основу и пролетарский драматург должен стать в таком театре гегемоном.
Я слушал его выступление, да и иные, ему противоположные, с меньшим интересом, чем прежде. Когда у человека складывается своё мнение, чужие мнения скучны. Но вот начал говорить главный режиссёр московского театра, по-моему татарин, или на татарина похожий. И он сказал первую же фразу, которая встревожила меня так же, как книга Гоголя. Он сказал: «На жизнь надо взирать влажным и радостным оком». Этого было достаточно. Далее он говорил тоже интересно, однако лучше бы умолк. Я был так потрясён красотой этой формулировки, что начал ревновать её к московскому татарину. Мне было жаль, что эту формулировку придумал московский татарин, а не я. Так впервые проснулось во мне тщеславие и зависть к чужому умению, без которых никакое творчество невозможно. И тут же, на обсуждении, под влиянием проснувшегося тщеславия я настолько осмелел, что решил задать татарину вопрос и, может быть, даже его посрамить.
— Вы говорите, — волнуясь, произнёс я, мигом вспотев, — у нас радостное и влажное око. Но что это даёт в результате? Отвечу диалектически: не радостное и влажное око, а два влажных ока.
Кстати, оба мои глаза действительно стали влажными, и я видел татарина как бы сквозь туман. Общий смех аудитории был мне ответом. Смеялся и татарин, однако он единственный понял, что я просто не нашёл слов, и вообще понял моё состояние. После обсуждения он выделил меня из прочих почитателей, его обступивших, и пригласил меня в номер гостиницы, где я впервые пил зелёный чай и ел жирные сладкие сушёные абрикосы. И впервые увидел рядом женщину, его жену, артистку, описать которую даже приблизительно выше моих сил. Я не просто её видел, я говорил с ней, отвечал ей, когда она что-либо меня спрашивала. У меня всё время, пока я её видел было чувство удивления, что эта женщина живая, такая же как мы все, а значит должна делать всё, что делает всякий живой человек. У меня даже была внутренняя обида, что эта женщина живая, пахнущая духами, а не какая-нибудь вечная статуя без запаха. И я понял, почему не я, а татарин придумал про влажное и радостное око.