Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:

Несмотря на серьезные перемены, которые несли реформы, большинство пользователей их результатов остались равнодушными или враждебно настроенными. Отношение к радикальной гайдаровской реформе, спасшей страну от голода, хорошо известно. С умеренной косыгинской было почти так же. В начале 1968-го «Известия» опубликовали результаты опроса рабочих передового Луганского тепловозостроительного завода. Большинство затруднились с ответом на вопрос «Что дала реформа для производства и для них лично?». Значительная часть ответила «мало» или «ничего».

Все умерли. Так говорил мой старший брат, когда по телевизору показывали какую-нибудь старую хронику с быстро движущимися человечками. Осталась игра в прятки и салки света и тени, похожих на языки пламени. Света и тени, которые, как мне кажется, производят запахи и звуки. Света и тени, которые так и не стали полноцветными, а сохранили желтоватый

тон дедушкиных писем, написанных поразительно красивым, уверенным почерком профессионального архитектора, привыкшего заботиться о чистоте линии.

Цвет не годится для описания такого количества человеческого горя, которое льется с этих хрупких страниц. Это черно-белое кино, где есть только бесплодное однообразное ожидание освобождения, смерть на фронте 18-летнего сына, умницы, интеллектуала, поразительно талантливого рисовальщика, которого дед видел в последний раз, когда тому было 13 лет. Время бармицвы – если бы не советизация семьи. Судьба спустя несколько лет приготовила восторженному, доброму мальчику, мечтавшему пойти по стопам отца и стать архитектором, другую бармицву – возмужание через смерть. За это мальчика помнили всегда, каждую минуту – и бабушка, и мама. Я вырос в постоянном визуальном присутствии его портрета в овальной черной раме, стоявшем на бабушкиной тумбочке, которая пахла лекарствами и старостью.

В последние годы маминой жизни из черной дыры времени возник друг и одноклассник моего покойного дяди: как будто для того, чтобы подвести черту под жизнью брата и сестры. Он тяжело, со свистом, дышал, говорил, булькая, потому что у него был рак горла. И принес фотографию, на которой запечатлены они с дядей, рисовавшие школьную стенгазету. Он тоже в детстве хорошо рисовал, потом воевал, а затем стал уже профессиональным художником. Невероятная активность могла поспорить разве что с его столь же неправдоподобным жизнелюбием. Художник любил моего дядю и пришел к его сестре сказать о важности этой любви спустя полвека после его гибели на Курской дуге.

Эта история мне кажется потрясающей: дядя, погибший в возрасте моего старшего сына, прожил целую жизнь после смерти благодаря любви и памяти. Это удивительно. И это могло произойти только с людьми из того времени – подлинного, медленного, полного света и тени, то черно-белых, то вдруг цветных. Так иногда старая пленка неожиданно обретает цвет, чтобы затем столь же внезапно его утратить.

Время нельзя окольцевать, на манер орнитологов проследив за его движением, как за полетом птицы, но можно оцифровать. Уложить в невидимые гигабайты-килобайты весь фотографический архив, превратив овеществленную память в цифровую. Уместить на тонком диске всю разваливающуюся массу старых пленок, лежащих в разномастных коробках, на которых рукой отца написана, зачеркнута и переписана история семьи с начала 1960-х по начало 1980-х. Куда вот только, черт возьми, могли деться «Пес-Барбос и необычный кросс» и «Самогонщики» с Никулиным – Вициным – Моргуновым, этой великой тройкой нападения, сопоставимой только с Михайловым – Петровым – Харламовым?!!

Раньше было яркое световое пятно на повешенной на стену простыне и цикадный стрекот кинопроектора – теперь жидкокристаллический экран ноутбука и слезоточивая музыка в качестве доморощенного саунд-трека. Все умерли. Вся та овеществленная память, которую можно было сохранить – оцифрована. В собственной моей памяти остается луч света с пляшущими в нем пылинками. На стене – подсвеченная белая простыня, боевое знамя утраченного времени.

Домашний киноархив с новой силой ставит вопрос о том, куда деваются вещи. Полосатые сине-фиолетовые плавки и красно-синий матрас, который я не просто помню, а мысленно ощущаю тактильно, – вещи, запечатленные отцовской пленкой летом 1973 года. Куда они запропастились, эти замечательные предметы, которые на Рижском взморье, любимом месте отдыха советской интеллигенции, имели счастье созерцать Аркадий Райкин, Миронова и Менакер, композитор Аедоницкий, семейство экономиста Бунича, а также сразу два чемпиона мира по стоклеточным шашкам – Исер Куперман и Андрис Андрейко? За тренировочными сражениями последних я наблюдал, ошиваясь вокруг игрового стола, пока они со страшной скоростью лупили по часам, словно играя не в шашки, а в пинг-понг. Куперман, подарив мне коричневого цвета книгу для детей о стоклеточных шашках, рассказывал о том, как он вернулся с чемпионата из Голландии в родной Киев и позвал гостей на голландский сыр. Иностранный продукт гости нахваливали и довольно быстро съели. Принесли сыр из соседнего магазина, подали к столу, не обозначив национальности. Гости продолжали с тем же пылом восхищаться «иностранным» продуктом… Андрейко потом почему-то убили – симпатичного человека с усами и в очках, похожего на моего любимого хоккеиста Хельмута

Балдериса-Силдедзиса. Замечательному мелодисту Аедоницкому отец говорил: «Что это у вас, Пал Кузьмич, в песне „Ах, река, река родная“ – прямо как „Африка“ звучит, а „не бывает голубей“ – как будто в природе не бывает голубей, в смысле птиц?» («Ах, река, река родная, утонуло небо в ней, голубая, голубая, не бывает голубей, голуба-а-ая, голуба-а-ая, не бывает голубе-е-ей!») С Марком Фрадкиным, тоже изумительным мелодистом, как и все советские композиторы-евреи, папа неистово резался в бадминтон…

Время тогда и в самом деле текло медленно, а предметы были необычайно долговечны. Плавки, которые я увидел на тощих чреслах своего брата (пленка 1964–1965 годов), потом много лет донашивал уже я. И дело не в бедности/богатстве семьи. Вещь имела другое значение. Она была самодостаточна, могла претендовать на долголетие, переход от одного члена семьи к другому. Плавки, галстуки, рубашки, костюмы, тулупы, наручные часы, кепки имели историю (персональную) и своих хозяев. Донашивались до последней нитки, а потом не выбрасывались, оседая в круглых коробках на антресолях, куда отец «запускал» меня, как лазутчика, когда надо было что-то найти – никто и не думал выбрасывать историю, биографию, память. И тем не менее даже эти долговечные, надежные, добротные вещи исчезали навсегда.

Просматривая фрагменты оцифрованной пленки, на которых запечатлены попойки (мало отличающиеся друг от друга, как и любые многолюдные застолья, праздники 1971 и 1972 годов) друзей моих родителей, я вдруг понял, почему со студенческих лет заболел «московскими повестями» Юрия Трифонова. Среда, описанная в них, была средой моих родителей и их друзей – городского поколения родившихся в середине – второй половине 1920-х годов мальчиков и девочек, чье формирование пришлось на войну, а вступление во взрослую жизнь – на ее окончание. Семья отца представляла собой классическое научное пособие по консервативной сталинской модернизации, переходу от аграрного общества к урбанистическому: дед – из деревни, с невысоким образованием, был социализирован советской властью, поднят на управленческие посты в судебной системе, создал в своей семье основу для формирования первого поколения городского образованного класса, к которому уже принадлежал мой отец.

К рубежу 1970-х, к своему 40-45-летию, мои родители и их друзья естественным образом превратились в советский средний класс – с более или менее одинаковым образом жизни, уравниваемым к тому же возможностями советской экономики дефицита, с приблизительно схожими интеллектуальными и политическими предпочтениями – достаточно высокими и критичными, но не выходившими за грань «советскости». Именно их со всей обличительной страстью Александр Солженицын называл «образованщиной», державшей многочисленные фиги в кармане. Именно они должны были отбросить свои низменные стремления к приобретению квартир, машин, дач и обустройству нормального будущего своих детей, выйти из кухонь малогабаритных квартир в спальных районах, куда они только-только въехали из коммуналок, вынуть фигу из кармана и показать ее советской власти во всей неприглядной красе. Чтобы, вероятно, немедленно лишиться работы, быть изгнанными из партии, обречь своих детей на полуголодное существование. (Вариант эмиграции представители «образованщины», не относившиеся к диссидентам, не рассматривали.)

Вместо этого среднеклассовая городская «образованщина» из «московских повестей» адаптировалась к пухнущей на нефтедолларах и впадающей в счастливую энергетическую спячку советской власти, занимала неплохие посты в ее официальной иерархии – номенклатурной или академической, – пила и пела, веселилась, готовила старших детей к поступлению в престижные вузы, выстраивая основу для формирования второго поколения советской интеллигенции, или городского образованного класса. И совершенно не предполагала, что это благополучие когда-нибудь может кончиться. Хотя моя мама, будучи дочерью врага народа и сестрой молодого мужчины, погибшего на фронте, всегда была готова к самому печальному развитию событий. А благополучие «образованщины» никогда не оценивала как нечто данное раз и навсегда, вспоминая к тому же коммуналку как едва ли не лучший тип построения человеческого общежития. Она совершенно не могла жить одна, вне перманентного общения, хотя бы по телефону, с десятками людей.

… Что же до оцифрованной пленки, то черно-белое мелькание на ней дружеских лиц сильно напоминало рваную ритмику «Сладкой жизни» Федерико Феллини. Те же белые рубашки и узкие темные галстуки, мерцающие в сигаретном дыму…

К чему ностальгировать по застою, вот он – здесь, рядом. И речь вовсе не о политике и экономике, а о самом устройстве повседневной жизни, которая, казалось бы, обрела космические скорости и заполнена до краев ультрасовременными «гаджетами» и сверхновыми русскими (копирайт на словосочетание – Виктор Пелевин).

Поделиться с друзьями: