Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Это происходило на террасе, уже после обеда. Она встала с кресла и обратилась к нему:

– Пожалуйста, дайте мне руку. Пойдемте немного прогуляемся.

Она оперлась на его руку. Возможно, таким образом, в физическом контакте с ним, она хотела приручить его и одолеть его телесность! Они шли вдвоем, рядышком, как влюбленная парочка, мы же – вшестером – несколько сзади, как почетная свита; это действительно было похоже на роман, разве не точно так же совсем недавно мы сопровождали Геню и Вацлава?

Роман, но трагичный роман. Я думаю, что для Амелии эта минута, когда она ощутила на себе его раздевающий взгляд, была не из приятных – ведь к ней никто не смел так относиться, уважение и любовь окружающих были ее уделом с самых ранних лет. Что же он такое знал и каким было его знание, если он осмелился так с ней обращаться? Она была абсолютно уверена, что искренность ее духовных борений, которыми она завоевала симпатии людей, не может быть поставлена под сомнение, и поэтому она боялась не за себя, она боялась за самое вселенную, ибо в данном случае ее мировоззрению противостояло другое мировоззрение, не менее серьезное, продиктованное

также отходом на какие-то последние рубежи…

Эти две силы шествовали рядышком, под ручку, по широкому лугу, а солнце уже опускалось и набухало, краснело; от нас протянулись длинные тени. Геня шла с Вацлавом, Ипполит с Марией. Я сбоку. И Кароль. Та парочка перед нами, увлеченная своей беседой. Но их беседа, собственно, ничего не значила. Они говорили о… Венеции.

В какой-то момент она остановилась.

– Посмотрите вокруг. Как красиво!

Он ответил:

– Да, разумеется. Очень красиво.

Это было сказано, только чтобы ей поддакнуть.

Она вздрогнула от внезапного раздражения. Ответ был не по существу – лишь бы уклониться от настоящего ответа, – хотя и произнесен подчеркнуто и даже с чувством, но с чувством-то – актерским. Она же добивалась искреннего восхищения вечером как творением Бога и хотела, чтобы он возлюбил Создателя хотя бы в Его творении. Вся ее чистота взывала к нему.

– Ну, пожалуйста, приглядитесь повнимательней. Разве это не прекрасно?

На этот раз он, призванный к порядку, сосредоточился, собрался с силами и сказал действительно искренно, насколько он, конечно, мог, и даже с некоторым волнением в голосе:

– Ну, конечно же, очень красиво, да, великолепно.

У нее не могло быть претензий. Чувствовалось, что он прилагает все усилия, чтобы ей угодить. Но его роковое свойство: когда он что-то говорил, казалось, что он это говорит, чтобы не сказать чего-то другого… Чего? Амелия решила играть в открытую и, не двигаясь с места, констатировала:

– Вы атеист.

Прежде чем высказаться по такому деликатному вопросу, он огляделся по сторонам, как бы проверяя реальность мира, и сказал… потому что вынужден был, потому что ничего другого не мог сказать, потому что его ответ уже был продиктован вопросом:

– Я атеист.

Но и опять он это сказал, чтобы не говорить чего-то другого! Это было так заметно! Она замолчала, будто ее лишили возможности спорить. Если бы он действительно был неверующим, она могла бы с ним побороться и тогда продемонстрировала бы всю глубочайшую «крайность» собственной правоты, ха, она боролась бы с ним как равная с равным. Но для него слова служили только для утаивания… чего-то другого. Чего? Чего? Если он не был ни верующим, ни неверующим, то кем же он был? Начиналась область неопределенного, какой-то странной инаковости, в которой она терялась, ошеломленная и выброшенная из игры.

Она повернула к дому, а за ней и мы все, отбрасывая километровые тени, которые тянулись от нас по лугу, достигая невидимых точек где-то на краю жнивья. Чудесный вечер. Она была – могу поклясться – охвачена страхом. Шла, уже не обращая внимания на Фридерика, который, однако, учтиво ее сопровождал – как собачонка. Выброшенная из игры… она была похожа на человека, у которого выбили из рук оружие. Ее веру не трогали – не было необходимости ее защищать, – Бог становился излишним перед лицом атеизма, который был только ширмой, – и она почувствовала себя одинокой, без Бога, предоставленная самой себе перед опасностью той чужой жизни, строящейся по какому-то неизвестному принципу, смысл которого ускользал от нее. И именно то, что ускользал, ее и оскорбляло. Это доказывало, что и на укатанной дороге может у католического сознания случиться встреча с чем-то, чего оно не понимает, что не предусмотрено, что не изучено. В данном случае Амелия воспринималась другим человеком каким-то непонятным для нее образом – и для себя самой она стала чем-то непонятным во Фридерике!

На этом лугу, в этот вечер наша прогулка растянулась как змея. Немного за нами, сбоку, с левой стороны шла Геня с Вацлавом, оба безукоризненно вежливые, облагороженные, связанные со своими семьями, он – сын своей матери, она – дочь своих родителей; и телу адвоката неплохо было с шестнадцатилетней, если приплюсовать сюда еще двух матерей и отца. А Кароль шел один, сбоку, руки в карманах, скучал, а возможно, даже и не скучал, а так – переставлял ноги на этой траве: левую, затем правую, затем левую, затем правую, затем левую, затем правую, затем левую, в беспредельно зеленом луговом безделье, в лучах опускающегося, заходящего солнца, которое пригревало, а ветерок освежал – так он и переставлял ноги, то одну, то другую, временами ускорял шаг, временами замедлял, пока не поравнялся с Фридериком (который шел с пани Амелией). Какое-то время они шли рядом. Тут Кароль и заявил:

– Дали бы вы мне свой старый пиджак.

– Зачем он тебе?

– Нужен. Для коммерции.

– Что же из того, что он тебе нужен?

– Нужен! – нагло посмеиваясь, повторил Кароль.

– Ну так купи, – отрезал Фридерик.

– У меня нет денег.

– У меня тоже нет.

– Дали бы вы мне пиджак!

Пани Амелия ускорила шаг – Фридерик тоже – Кароль тоже.

– Дали бы вы мне пиджак!

– Дали бы вы ему пиджак!

Это была Геня. Она присоединилась к ним, а жених немного отстал. Она шла с Каролем, ее голос, движения были такими же, как у него.

– Дали бы вы ему пиджак!

– Дали бы вы мне пиджак!

Фридерик остановился, шутливо поднял руки вверх:

– Дети, дети, помилуйте!

Амелия, даже не обернувшись на них, все ускоряла и ускоряла шаг, казалось, что она спасается бегством. Действительно, почему же она так ни разу и не обернулась? Это было ее ошибкой: выглядело так, будто она убегает от ребячливого озорства (тогда как ее сын отошел на второй план). Но вот вопрос, от кого она убегала: от них или от него, Фридерика? Или же от него с ними? Казалось

маловероятным, чтобы она могла пронюхать что-нибудь о выходках этих несовершеннолетних, нет, на такие делишки у нее не было нюха, и, кроме того, они оставались для нее на вторых ролях – ведь Геня имела для нее значение только вместе с Вацлавом, как его будущая жена, а Геня с Каролем были детьми, молодежью. Следовательно, если она убегала, то убегала от Фридерика, от той фамильярности, которую допустил по отношению к нему Кароль – для нее непонятной, – которая прорвалась здесь, при ней, которая метила в нее… потому что этот мужчина, преследуемый мальчишкой, разрушал и перечеркивал с помощью мальчишки тот авторитет, который он, казалось, признавал за ней… И эта фамильярность была обострена вмешательством невесты сына! Поэтому бегство Амелии было признанием того, что она все это заметила, приняла к сведенью! Когда она ушла вперед, те двое перестали приставать к Фридерику с пиджаком. Потому что она ушла? Или потому что иссякло их остроумие? Само собой разумеется, что Фридерик, хотя и ошеломленный этой юношеской атакой и похожий на человека, который едва спасся от хулиганов на окраине города в ночное время, пустил в ход все средства предосторожности, чтобы случайно какой-нибудь «дикий зверь», тот зверь, с которым он не встречался, но которого так опасался, не вырвался бы на волю. Фридерик тотчас же подошел к Ипполиту с Марией и принялся «заговаривать» все эти бестактности, даже окликнул Вацлава, чтобы и с ним предаться обычной расслабляющей беседе. И весь остаток вечера он сидел, как заяц под кустом, даже не смотрел на них, на Геню с Каролем, на Кароля с Геней, и лишь демонстрировал свое стремление к расслабленности и покою. Он откровенно боялся того пробуждения глубинных сил, которому способствовала Амелия. Он боялся этого именно в комбинации с беспечной и юной легкостью, легкомыслием, он чувствовал, что эти две системы не могут ужиться, потому и опасался взрыва и вторжения… чего? Чего? Да, да, именно этой взрывчатой смеси он боялся, этого А (то есть «Амелия»), умноженного на (Г + К). Поэтому ушки на макушке, поджать хвост, тихо, ша! Он зашел так далеко, что за ужином (который проходил в семейном кругу, так как беженцам из-под Львова подали еду наверх) даже провозгласил тост в честь жениха и невесты, пожелав им от всего сердца всяческого благополучия. Трудно требовать более образцового поведения. Увы, и здесь дал о себе знать тот механизм, из-за которого Фридерик обычно тем сильнее запутывался, чём более хотел устраниться, – но в данном случае это произошло в особенно резкой, даже драматичной форме. Уже только то, что он встал, внезапно вырос над нами, сидящими, вызвало неуместную панику, а пани Мария не удержалась от нервного «ах» – так как неизвестно было, что он скажет, что он может сказать. Однако первые фразы подействовали успокаивающе, они были традиционными, не без юмора – поводя салфеткой, он благодарил за то, что его жизнь, жизнь старого холостяка, окрашена такой волнующей помолвкой, несколькими гладкими фразами в самом привлекательном свете представил жениха и невесту… и лишь по мере того, как он говорил, начало нарастать за тем, что он говорил, то, чего он не говорил, ах, вечно одна и та же история!… И в конце концов, к ужасу самого оратора, оказалось, что его спич служит исключительно для отвлечения нашего внимания от его настоящего выступления, происходящего в молчании, за ширмой произносимых слов, и передающего то, чего не было в словах. Сквозь гладкие фразы проступала сама сущность его. Ничто не могло замаскировать это лицо, эти глаза, выражающие какую-то неумолимую правду, – а он, чувствуя, что становится страшен и, значит, опасен для самого себя, на голову вставал, чтобы казаться симпатичным, и расточал умиротворяющую риторику в архинравственном, архикатолическом духе, о «семье как ячейке общества» и о «почитании традиций». Одновременно же он бросал в лицо Амелии и всем нам свое лицо, лишенное иллюзий и неотвратимо реальное. Сила этой «речи» была просто потрясающей. Самое разрушительное выступление, какое мне когда-либо удавалось услышать. И заметно было, что сила, эта своеобразная тайная сила, несла его, как лошадь седока!

Он закончил пожеланиями счастья. Высказался примерно в таком роде:

– Господа, они заслуживают счастья, так пусть же будут счастливы.

Что означало:

– Говорю, чтобы говорить.

Пани Амелия поспешно сказала:

– Мы очень, очень признательны!

Звон сдвинутых бокалов заглушил страх; Амелия, беспредельно любезная, сосредоточенная на своих обязанностях хозяйки дома: может быть, кто еще желает мяса или водки… Все разом заговорили, просто чтобы услышать собственный голос, и в этом гомоне стало как-то полегче. Подали творожник. В конце ужина пани Амелия встала и пошла в буфетную, мы же, подогретые водкой, шутили, расписывая барышне, что и как подавалось в подобных случаях перед войной и каких деликатесов она лишилась. Кароль смеялся искренне, от души и подставлял рюмку. Я заметил, что Амелия, которая вернулась из буфетной, села на свой стул как-то странно – постояла рядом и через мгновение, как по команде, села, – и не успел я над этим задуматься, как она упала со стула на пол. Все вскочили. Мы увидели на полу кровавое пятно. Из кухни послышался женский крик, а потом за окнами прогремел выстрел, и кто-то, кажется, Ипполит, бросил на лампу пиджак. Темно, и опять выстрел. Поспешное запирание всех дверей, Амелию переносят на диван, лихорадочная суета в темноте… при этом пиджак на лампе начал тлеть, затоптали, как-то внезапно все успокоилось и затихло, настороженность, мне Вацлав сунул в руки двустволку и подтолкнул к окну в соседней комнате: покараульте! Я увидел тихую садово-лунную ночь, а полузасохший лист на ветке, которая заглядывала в окно, каждую секунду поворачивался серебристым брюшком. Я сжимал оружие и вглядывался, не появится ли кто-нибудь оттуда, из сырости сомкнувшихся рядов деревьев. Но только воробей копошился на ветке. Вот наконец захлопали какие-то двери, кто-то громко заговорил, послышались еще голоса, и я понял, что паника миновала.

Поделиться с друзьями: