Пороги
Шрифт:
— Почему вы думаете, что я способен, как вы выражаетесь, «вскрывать пласты»?
— А как же! Ваши авторские свидетельства — они говорят о многом.
— Все эти изобретения давно устарели, с головой перекрыты.
— Сделаете новые! А идеи вам подкинут теоретики — Полынин, Шевчук и другие…
— Иван Владимирович, я очень невысокого мнения о себе, но еще никогда по чужим идеям не работал. Если работал, то по своим собственным.
Панфилов просиял:
— Тем лучше! Именно свежих идей нам и не хватает. Нам уже это ставили в вину. Я очень рад, очень рад…
«Нет, решительно меня здесь принимают за кого-то
— Я слышал о вас такие лестные отзывы…
— От кого?
— От многих. В частности, от Анны Кирилловны Дятловой.
— Ну, знаете, ее свидетельство вряд ли стоит принимать всерьез. Она человек восторженный.
— Кстати, кажется, я слышу ее голос, — сказал Панфилов.
Послышался шум, как будто шло много народу, дверь широко распахнулась, и в кабинет вошла, нет, ввалилась, крупная толстуха в светло-сером, туго обтягивающем платье, щедро выявлявшем все выпуклости и впадины пожилого тела. Нешатов глядел на нее, мучительно узнавая и не узнавая. Анна Кирилловна? Да, она. Но до чего же расползлась, разбухла, деформировалась. Ко всему еще и рыжая — рыжая, как ирландский сеттер. А была брюнеткой…
Она закричала басовитым, прокуренным голосом:
— Говорят, к вам Юра Нешатов пришел наниматься. Что же вы его от меня прячете?
— Да вот он, — сказал Панфилов.
Нешатов начал вставать, но не успел. Анна Кирилловна обрушилась на него сверху, прижала к креслу, отпечатала на его носу какую-то пуговицу и запричитала:
— Юрочка, родной, ненаглядный! А я-то, дура, не узнала! С первого взгляда совсем другой, а со второго — все такой же. Живой, здоровый?
— Пока живой, — отвечал Нешатов, барахтаясь в кресле.
— Боже, какой кошмар, я вас помадой перепачкала. Ничего, вытру. Ну встаньте-ка, дайте себя разглядеть!
Кое-как ему удалось встать. Эти низкие кресла — прямо западня! Он пригладил волосы, он не любил, чтобы его растрепывали и вообще трогали. Анна Кирилловна бурно заключила его в объятия и нанесла ему еще два поцелуя, после чего стерла следы этих и предыдущего своим платком. Вытирая, она приговаривала:
— Постарел, поседел, подурнел… А ведь какой был красавчик! Ничего не осталось, одни глаза. Не беда, вы тут поправитесь, похорошеете…
Директор наблюдал за этой сценой со своего места. Умные глаза потешались.
— У нас здесь такой коллектив, — говорила Анна Кирилловна, — такой коллектив, вы увидите. Начиная с Ивана Владимировича, уже не говоря о Фабрицком. А Ган Борис Михайлович — это же Иисус Христос Василеостровского района!
Директор встал:
— Анна Кирилловна, мне кажется, наш гость немного утомлен. Слишком много впечатлений для первого раза. Юрий Иванович, я больше вас не задерживаю. Идите-ка домой, а завтра приносите документы. Ладно?
— Хорошо.
Вышли. Миловидная секретарша с розовыми ушами отметила ему пропуск, поставила печать.
— Юрочка, как я рада! — сказала Анна Кирилловна, пылко закуривая на ходу. — Вы, конечно, пойдете в мою лабораторию. Народ у нас хороший, тематика интересная. С техникой не всегда ладится, ну да вы что-нибудь придумаете. Я на вас надеюсь.
— Анна Кирилловна, — через силу сказал Нешатов, — я еще не знаю, буду ли работать вообще. Здесь меня принимают за кого-то другого.
—
Чушь! За кого же вас могут принимать, как не за Юру Нешатова? Золото мое! Дайте я вас еще поцелую.Нешатов, внутренне кипя, вынес еще один поцелуй и еще одно вытирание.
— Анна Кирилловна, вы меня извините, я неважно себя чувствую, я лучше пойду.
— Не понравились мои поцелуи? Понимаю. Больше не буду. Это я для первого раза. Вспомнилось прошлое…
Глаза у нее налились слезами.
— Не в этом дело, — интенсивно страдая, сказал Нешатов, — просто я еще не уверен в будущем. К тому же нездоров. Простудился, — поспешно добавил он.
— Так что же я вас задерживаю? Идите домой, да в постель, да горячего чаю с малиной. Есть дома малина? Нет? Прислать вам баночку?
— Ни в коем случае. Простите, Анна Кирилловна, я пойду.
— Идите, идите.
2. Под Моцарта
Борис Михайлович Ган отпер дверь двумя ключами, висевшими на бисерном шнурке (работа жены), вошел в прихожую, размотал шарф, зачесал волосы перед зеркалом, поправил галстук. Здесь каждая вещь была не просто вещью, на всем была печать забот и любви его жены Катерины Вадимовны. Переступая свой порог, входя в дом, он каждый раз словно погружался в теплую сладкую воду. Отходили тревоги, сложности, оставалась любовь.
— Боречка, ты? — раздался голос.
— Я, Катенька.
Она вышла навстречу, руки по локоть в муке. Опять что-то пекла! А ей наклоняться нельзя категорически.
— Пекла? Наклонялась?
— Совсем немножко. Не сердись. Слоеные, твои любимые.
— Что мне с тобой делать, ума не приложу.
— Поцеловать.
Она отвела руки в стороны, и они с мужем осторожно поцеловались в самую середину губ. Сухонькие, нежные, увядшие губы; он их поцеловал не с меньшим, а с большим трепетом, чем когда-то упругие, девичьи.
— Катенька-капелька, — нежно сказал он. Она до сих пор была для него «капелькой» — эта растучневшая старушка с хорошеньким прямоносым личиком. Прелестна была ножка, не без кокетства выставленная из-под платья, прелестны седые колечки на лбу, с вечера накрученные на бигуди. «До чего же мила, — подумал Ган, — и за что мне такое счастье?» Счастье и страх за него одновременно шевельнулись в сердце, отозвались легким привычным уколом.
— Боречка, проходи в столовую, я сейчас.
Из двух комнат квартиры одна по-старинному называлась столовой, другая — спальней. Половину столовой занимал дедовский буфет, громоздкое сооружение из темного дуба с резными башенками по углам — нечто вроде собора Парижской Богоматери в деревянном исполнении. Каким-то чудом он пережил блокаду. Остальную мебель сожгли. Вспомнив о блокаде, Ган физически ощутил свое тогдашнее легкое, иссохшее, почти не существующее тело, до отказа перетянутое солдатским ремнем, и странный космический голод (уже не голод, а мировая пустота). Как он ходил тогда по улицам — не ходил, а витал, и санки витали вслед за ним на истертой веревке. Если он не умер тогда, не лег на те же санки, зашитый в одеяло, так это благодаря Катеньке — худенькой, синей, безвозрастной, но неизменно веселой. Сколько же лет ей было тогда? Смешно сказать — тридцати еще не было! А он, на три года ее моложе, выглядел стариком, называли «дедушкой»… Правда, поседел ненормально рано.