Портреты современников
Шрифт:
Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три копейки серебром. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из податливой парусины.
А ведь этот мешок был душою поэта, и вся вина этой души заключалась только в том, что кто-то и где-то осудил ее жить чужими жизнями, жить всяким дрязгом и скарбом, которым воровски напихивала его жизнь, — жить и даже не замечать при этом, что ее в то же самое время изнашивается собственная, уже ни с кем не делимая мука».
В этом отрывке ужасает, конечно, не столько аллегория, сколько разъедающая мысль поэта, которая к ней привела, мысль о своей бездуховной, лишь кажущейся сущности, обреченной на вечную гибель, — негодующий нигилизм неверия… Но разве само это негодование — не свидетельство о порыве поэта в высь неизреченную, о томлении по вечности божественно-благодатной?
С нигилизмом века (плоды которого мы пожинаем в наши дни) сочеталась в Анненском неосознанная им и преодоленная какой-то гипертрофией мозговых процессов религиозность натуры. Может быть, сказалась
Свет нездешний томил его; он не видел и роптал, — тоскуя, слепой и вещий, тешась игрой ума и оплакивая слепоту сердца, пламенно-непримиримый, безутешный. Эта двойственность, эта расколотость сознания и подсознательных порывов, действительно страшная, как «тяжелый, темный бред», была его пафосом, его болезнью, его пыткой.
В небе меркнет звезда, Пытка ль земная всё длится, Я не молюсь никогда, Я не умею молиться. Время погасит звезду, Пытку ж и так одолеем. Если я в церковь иду, Там становлюсь с фарисеем. С ним упадаю я нем, С ним и воспряну ликуя… Только во мне-то зачем Мытарь томится тоскуя…Русским представляется мне и то, что можно назвать «нитчеанством» Анненского — те выводы, которые он сделал, углубляя мысли Нитче-вагнерьянца о трагедии, «рожденной из духа музыки», — мысли о сострадании и ужасе. Нитче (для которого «Бог умер») увидел в античной трагедии источник «вод живых» и для современного человечества и призывал к трагедийному искусству грядущие поколения. Анненский, кажется, единственный писатель, поверивший ему до конца. «Романтик Нитче возводил ребячью сказку в высшие сферы духовной жизни», — замечает где-то автор «Кипарисового ларца», — и возвращается к этой мысли (говоря о «Горькой судьбине» Писемского) так: «Ужас и состраданье, которые еще Аристотель, за двадцать два века до нашего времени, определил, как два главных трагических элемента, являются на двух полюсах художественной скалы наших ощущений: в ужасе, более чем в каком-либо другом чувстве, для человека весь мир сгущен в какой-то призрак, грозящий именно ему. В сострадании как раз наоборот: человек совершенно забывает о своем существовании, чтобы слить свое исстрадавшееся «я» с тем «не-я», которому это страдание грозит… Сострадание и ужас в своих художественных отображениях не могут перестать существовать в сфере человеческого творчества, и потому совершенно химерично предположение, по которому трагедия осуждается на вымирание»… Приобщив дионисийскую музу свою трагедийному, очистительному пафосу, Анненский принялся за переводы Эврипида и сам стал писать трагедии, или «вакхические драмы» (по его терминологии), как бы продолжая труд учителя, но внося в классические «ребячьи сказки» — трепет и утонченнейшую скорбь своей, такой современной, изболевшей всеми соблазнами отрицания и всей русской тоской, души.
Пафос этих вакхических драм Вячеслав Иванов определяет как «пафос обиды человека и за человека». В частности последняя, четвертая, драма — «Фамира-Кифаред» — в этом отношении особенно показательна.
Иннокентий Федорович читал нам по рукописи своего «Кифареда» у себя в Царском Селе (посмертное издание вышло только десятью годами позже). Он любил это парадоксальное творение с эпиграфом Dis manibusque sacrum, — может быть, искал в этих белых ямбах забвенья от сердечной муки, которой была, по его признанию, вся жизнь:
Ведь если вслушаться в нее, Вся жизнь моя — не жизнь, а мука.Мы слушали его взволнованный голос, невольно поддавались акцентам этой, музыкой слов просветленной, горькой жалобы поэта, казавшегося нам загадочно-дряхлым и всё же близким нашей юношеской мечтательности. Слушали и вероятно — тогда — очень многого не понимали. Теперь звучат совсем по-иному его трагические признания (в обращении Кифареда к Нимфе-матери):
…В моей судьбе Ни матери, ни сестрам, ни отцу Нет места, сладкозвучная: живу я Для черно-звездных высей; лишь они На языке замедленном и нежном, Как вечера струисто-светлый воздух, Мне иногда поют. И тот язык Как будто уловив его созвучья, Я передать пытаюсь, но тоской, Одной моей тоскою полны струны. Ты не нужна мне, женщина, и нет Прошедшего меж нас…Вряд ли возник бы «Аполлон», не случись моей встречи с Иннокентием Федоровичем. После дягилевского «Мира искусства» Петербург нуждался в художественно-литературном журнале «молодых». Средства нашлись. Но я колебался долго. Не потому, что неясно представлял себе программу журнала, но потому что недоставало мне опытного старшего советчика (признанного всеми «ближайшими» в будущей редакции), чтобы придать авторитетность мне, только начинавшему тогда писателю, в трудной роли редактора и оградить меня от промахов.
После первой же встречи с Анненским, — нас познакомил царскосел, юноша Гумилев, — я почувствовал, сколько неиспользованных духовных сил накопилось в этом молодом старце и как самоотверженно готов он погрузиться в общее наше дело, не претендуя ни на какое исключительное влияние, просто из преданности к литературе, из сочувствия к талантливой молодости, из желания быть услышанным ею, слиться с нею в работе, — ведь до того почти никто его не слышал и печататься ему было негде.
И, действительно, со дня заключенного между нами «союза» Анненский принялся лихорадочно за статьи и стихи и стал с юношеским воодушевлением вышлифовывать «пьесы» своего «Кипарисового ларца». Несколько позже, когда я серьезно захворал и врачи опасались за исход моего плеврита, Анненский заезжал ко мне на Гусев переулок почти ежедневно и, по глубокой его встревоженности, я чувствовал, что ему не только отечески жаль меня лично, но что нестерпимо горько ему от мысли: вдруг вместе со мною рухнет и наше детище, журнал, и следовательно все связанные с ним его, Анненского, творческие замыслы… Признаюсь, я так сердечно успел привязаться к Иннокентию Федоровичу за эти несколько месяцев знакомства, что горечь его, не столько жалость к опасно-больному, сколько опасение за участь неродившегося еще «Аполлона», — причиняла мне боль…
Анненский оказался тем именно старшим помощником, какой был нужен мне. Начиная журнал, я хотел оставаться возможно объективнее в выборе матерьяла, не впадая в кружковщину и, тем паче, в редакторский непотизм, — Анненский был исключительно независим и терпим. Ничего общего не имея с поколением писателей, к которому сам принадлежал по возрасту, увлекаясь «новизной» начала века и глашатаями модернизма, он был отзывчив и ко многому из того, что молодежь зачеркивала одним росчерком пера, как отсталость и дурной вкус (всё печатавшееся издательством «Знание» и большую часть того, что издавал «Шиповник», т. е. в первую очередь — литературу, отзывавшуюся бытом).
Так, например, он высоко ценил Леонида Андреева, — последняя, предсмертная его статья была посвящена Андрееву (никогда, насколько мне известно, не появилась она в печати, вероятно, погибла в архивах упраздненного, в начале 1918 года «Аполлона»). [17]
Вспоминаю, как я был с Анненским на спектакле «Анфисы» в Александрийском театре. Он воспринимал эту мелодраматичесую пьесу с заразительным волнением и так убеждающе комментировал ее драматическую символику, что я решил «пересмотреть» мое отношение к автору и… поехал к нему на финляндскую его дачу (около Выборга). Отмечу, кстати, что Андреев дружески отклонил предложенное ему сотрудничество: «Благодарю, тронут, но знаю, что не подхожу». После смерти Анненского я не возобновил моей просьбы.
17
Последний номер журнала был выпущен секретарем редакции М. Л. Лозинским, в мое отсутствие, уже после «Октября».
Почти так же не совпадала восторженная оценка Анненским Бальмонта с отношением к нему модернистов позднейшего поколения…
Не хочу делать никакого вывода из этих пристрастий Анненского, но, несомненно, одно: такого рода расхождения с аполлоновцами должны были со временем значительно обостриться. И он это понимал: едва примкнув к молодежи, начал опять ощущать себя одиноким.
Оставалось, конечно, его влияние, как поэта на поэтов. Однако и тут, в границах поэзии, в качестве критика-эссеиста он взял не ту ноту… Иные из поэтов, как я уже сказал, на него обиделись за ироническую парадоксальность его отзывов-отражений в статье «Они» (первая книжка «Аполлона»). Авторы готовы были выслушать замечания о тех или других своих промахах, но полушутливая, задорная непринужденность, с какой Анненский давал характеристики, всматриваясь в личную сущность каждого автора, вдобавок — известное кокетство, с каким он стилизовал свою критическую прозу, решительно не понравились. Особенно рассердился вечный «недотыкомка» Федор Сологуб. Анненский был жестоко ущемлен этим недоразумением: вот, только расправил он крылья для взлета и опять одинок, непонят!