Послание из пустыни
Шрифт:
А все потому, что Иосифу нелегко было говорить при посторонних.
Немногие слова, которым удавалось пробиться из его безмолвия, должны были пройти долгий путь от рук к устам… да еще убедиться, что попадут не куда-нибудь, а на простор. Иосиф жил трудом своих рук. И с окружающими вещами — деревом, стружкой, инструментом — разговаривали прежде всего его пальцы.
Суровым и согбенным шел он по жизни, высказывал лишь наболевшее, откликался на обращения, однако сам заводил беседу редко. Неудивительно, что он едва поднимал голову, если его о чем-то спрашивали, неудивительно, что он чаще всего уходил от прямого ответа, ограничиваясь привычной фразой:
— Да, это уж точно.
Выговаривался Иосиф лишь в пятницу, за вечерней трапезой накануне
У всякого из нас есть в памяти пустые покои.
Когда легат Вар сжег Сепфорис, мне было два года, поэтому увидеть перед собой это событие я могу только благодаря рассказу Иосифа. Таких пустых покоев множество, и они обнаруживаются во сне и наяву, в грезах или на прогулке. Они открываются перед тобой, когда ты переступаешь порог дома или когда тебе на руку села бабочка-крапивница. Они возникают, когда ты утоляешь жажду, оборачиваешься на улице или произносишь чье-то имя. Пустое помещение, прохлада, тишина. И ты знаешь, что там таится нечто недоступное взгляду.
Вероятно, в тот день, о котором рассказывал Иосиф, такой покой выстроился и во мне. У него были крепкие стены — из ничего, надежная кровля — из ничего и пол — тоже из ничего, однако материал этот прочнее любого другого. Когда попадаешь туда, по твоему «я» словно проходит безжалостный смерч. Рука с бабочкой вздрагивает, ты оступаешься на пороге — и снова все спокойно. Никто даже не заметил происшедшего. Оно вне времени, оно из разряда хаоса и вечности. Перед нами и в нас самих расцветают и переживают упадок целые государства, а под смоковницею — тишь да гладь.
Мария рассказывала, что, играя с младшими братьями и сестрами, я мог посреди самой что ни на есть бурной игры схватить их за руки, заглянуть «словно бы в самое нутро» — и заплакать. А все потому, что я любил и люблю этот мир.
— Однажды вечером, — так всегда заводил свою историю Иосиф, — когда был, как сегодня, день приготовлений и зажгли светильник, к нам вдруг приполз пастух Гамаль. Он поднялся с карачек и что-то заверещал. Гамаль был человек особенный. Он пас овечьи стада на севере, в горах под Сепфорисом, ибо отец его, кожевник Симон, не желал видеть в Назарете одержимого. Гамаль жил скотом среди скотов, ползал на четвереньках промеж овец, серым ликом и платьем мало от них отличный. Речью он не владел, поскольку разговаривать ему ни с кем не доводилось. Он носился вкруг своих овец на манер собаки, и они всегда держались гуртом. Ходили слухи, будто он прикончил не одного рыскающего около гурта льва: сам кидался на хищника и перекусывал ему глотку. Не знаю, была ли в этих слухах доля истины, только ни одной овцы Гамаль не потерял, что правда, то правда. При встрече со случайным прохожим Гамаль всегда поднимался с карачек и, поворотившись к нему задом, щурил глаза на солнце или звезды, изображая нас, человеков; а когда прохожий уходил своей дорогою, снова опускался на четвереньки. Ребятишки, бывало, радостно глазели на него, дразнились и швырялись каменьями, сам же он никого не трогал. Гамаль прожил в горах много лет, не решаясь приблизиться ни к Назарету, ни к Сепфорису. В тот вечер он сделал это впервые на людской памяти.
По городским улицам за ним бежала стайка ребятни, так что о его приближении нас известили крики и смех. Не знаю, почему Гамаль выбрал не чей-нибудь дом, а наш с Марией. Как бы то ни было, он внезапно очутился у нас во дворе. Ноги его дрожали, язык свешивался на плечо, а глаза… эти почти не различимые на чумазом лице глаза сверкали яростью. Гамаль не прошел очищения, поэтому, когда он, прервав мой кидуш, хотел схватить
меня за руку, я уклонился, а когда он стал гоняться за мной по двору, преследовавшие его сорванцы пробовали ставить ему подножку. Видимо, Гамаль уловил наш страх: он застыл в дальнем углу и у него из глаз покатились слезы. Он раскачивался из стороны в сторону и издавал нечленораздельные звуки, готовый снова упасть на четвереньки. И тут ему в глаза бросился светильник. Гамаль неуклюже схватил его и замахал руками, указывая на север.— Ты совсем ополоумел, Гамаль, — сказал один из гостей.
Пастух покачал головой и опять принялся указывать на север. Мы были в растерянности. Помнится, я даже взял тебя за руку, Мария.
— Да, мы ведь ничего не знали.
— Верно, мы тогда ничего не знали. И все же я начал догадываться, в чем дело. Гамаль мычал так встревоженно, что я сообразил спросить, не случилось ли чего. Он закивал и стал жестами призывать нас идти с ним. Стояла кромешная тьма, и Гамаль описывал подле нас круги, словно теперь мы были его стадом. Мы вышли за городские ворота и двинулись в сторону виноградников и помидорного поля. Не было видно ни зги, мы тащились вдоль стены, сбивая ноги в кровь. В одном месте лежал павший осел… Помнишь, Мария?.. Ты споткнулась о него и выронила Иисуса… осел был еще теплый… ты вскрикнула, и Гамаль подхватил мальчика с земли и подал тебе.
— Было очень темно, — сказала Мария.
— Да, было очень темно. И мы шли долго-предолго…
— Ты забыл про шакалов…
— Я ничего не забыл. А ты помолчи, не мешай мне рассказывать. И мы залезли на гору и увидели полымя великое. «Это Сепфорис, Гамаль?» — спросил я. Он кивнул и развел руки в стороны, изображая распятого. «Там убивали?» Он снова кивнул. «Много?» Да, много народу погибло сразу, а многих распяли позднее, потому как было это вскоре после смерти Ирода, когда Иуда Галилеянин со своими отрядами разорил оружейный склад и имел намерение пройти по всей Галилее. Прознали о восстании и мы, и были у нас на Иуду большие надежды. Только легат Вар спуску никому не дал.
На этом месте рассказа Иосиф пригубливал вино, безуспешно пытаясь скрыть от нас волнение.
— К утру на горе собрался весь Назарет. За зрячими туда потянулись слепые, за слышащими — глухие, за здоровыми — прокаженные со своими колокольчиками. Все мы стояли безмолвно, потупив взоры в песок. Увы, Тот, Кого мы ждали, пока не явился. Иуда Галилеянин тоже оказался не Мессией. «Нам бы следовало…» — заговорил кто-то, когда солнце стало припекать. И опять воцарилось молчание. Я предложил было вернуться к работе, но вспомнил про Субботу. Женщины стали поить мужей водой, словно вдохновляя нас на какое-то предприятие; они чуть ли не силком вливали в нас эту воду, мы же едва осмеливались утирать бороды.
Я многажды слушал в тишине пятничной вечери это единственное Иосифово связное и пространное повествование. Теперь мне трудно отличить его рассказ от собственных воспоминаний. Да это и не важно. У меня перед глазами картина: мы стоим у Дороги и смотрим. Мы не стали избранными Его.
Прокаженные, хромые, увечные, многие грязные. Все были еле видны из-за ограды большой дороги.
Ближе к полудню на дороге появились уцелевшие жители Сепфориса. Целый караван, многие тысячи. Пустыня содрогнулась от их криков, от их кровоточащих уст. Скованные друг с другом, подгоняемые плетками легионеров, они тащились к рабству на галерах и в рудниках, а кое-кто и к смерти на кресте. Старики и дети.
— Как бы ужасающи ни были истории о муках, которым подвергают народ в дальних краях, они всегда касались чужих, безымянных людей, — продолжал Иосиф. — Теперь же многие узнавали друзей и знакомых, слышали голоса, более привычные в иной обстановке. Закованные в кандалы руки совсем недавно делились с тобой куском хлеба, милые губы — улыбались детским забавам.
Прежде Иосиф не уставал повторять, что во всем виновата тяга к свободе. Он говорил это сурово и жестко, подразумевая: занимайся хлебопашеством или кожевенным делом, не требуй большего — и будешь счастлив. Но когда он увидел безвинно страдающих по воле властителей друзей, ремесленников из Сепфориса, он понял, как был не прав. И отворотил голову, не в силах долее смотреть.