После прочтения уничтожить
Шрифт:
«Давай бабушка, я тебя косяки забивать научу», — шутил анархист Костенко со сталинской старушкой, увешанной, как ёлка, серьезными медалями и несерьезными значками.
— За что вы выступаете? Ваша цель? — строго спрашивала елка.
— Всеобщая забастовка, — нашелся кто-то.
— Без требований! — добавил другой голос, вызвав дружный анархический смех.
— Чтобы каждый обходился своей головой, — объясняли ей по-понятному.
— Голова была у Ленина, у Сталина, а у тебя сундук! — не сдавалась звенящая бабуля.
— Дяденька, дай пострелять, — клянчил малолетний ирокез по прозвищу «Ингредиент» у казака, гулявшего с автоматом АКС на плече.
— Дай уехала в Китай, — находчиво отвечал казачок и сверкал лампасами дальше.
— Хочешь автомат, езжай в Приднестровье, — уже вполне серьезно советовали Ингредиенту знающие люди.
Девочка, на вид лет десяти, с цирковой выученностью крутила в руках два советских флага и кричала, как заклинание: «Ма-ка-шов! Ма-ка-шов!». Интересно, через сколько лет эта фамилия потребует
«Революционный туризм!» — отмахивались нацисты, когда леваки расписывали им размах экологических акций на рельсах Германии. «Пиво, свастика, футбол!» — ответно острили красные, если нацисты рекламировали волну недавних расистских погромов в той же стране. Каждый нёс свой край. И клали, наконец, на арматурные растопыры полую афишную тумбу, оклеенную безобидными «Известиями».
Показывали пальцами друг другу прошедшего вдалеке «живого Лимонова».
«Похож просто», — говорили самые скептики. Идеологический альянс будущей «Лимонки», шокировавший столь многих, рождался именно здесь: молодые ультрас слева и справа легко шутили друг над другом и готовы были действовать вместе. «Лимонка» поднялась на этом общем ощущении. Против Системы, общего врага, одержавшего тотальную мировую победу в реальности и умах. Но на базе чего, кроме отрицания расплывчатой «Системы», такие противоположные люди могли вместе нести бревно? На базе тяги к Иному, намеком на которое и было строительство баррикад. К Иному, которое не поддается исчислимости и не тиражируется в пропагандистских образах. Ведь нельзя построить две одинаковых баррикады.
К Иному Бытию, без «говнократов», «сионистов», «компрадоров», «русофобов», «масонов», «демократов», «мироедов», «шпионов», «ставленников». Античное слово «олигархи» ещё не вошло тогда в ругательный обиход. Все попытки уточнить, без чего должно быть это Иное Бытие, заканчиваются гротескной ерундой, ведь баррикада не имеет плана-чертежа и строится из чего придется.
В конечном счете на базе воли к бытию без бытия и его оскорбительных законов. К Иному, которое наша лексика не ухватывает, а только намекает, потому и стала столь маргинальной, не важной для ловких «экономических человеков». Это постмодернистское ощущение условности языка твоей идеологической группы и признание безусловной первичности действия объединяло молодых анархистов, нацистов, троцкистов, сталинистов-комсомольцев, казаков и примкнувших ко всем ним, не состоящих нигде, студентов, гревшихся у костров, почти достававших одинаковым пламенем до таких разных знамен. Только те, кто был старше тридцати, относились к себе столь серьезно, что не могли перешагнуть через различия. Советский Союз, Коминтерн, Русская Империя, Третий Рейх, Гуляй-Поле, Казачья Вольница — убогие, конечно, представления об альтернативе, но вина за убогость на тех, кто создает и предлагает людям эти самые представления. Других предложено не было, а изобретать сам способен не каждый. Радикальной молодежью эта убогость, сознательно или нет, ощущалась. Она видела в любом из этих исторических названий лишь призму-метафору, рассеивающую здесь нездешний свет безымянного Иного, лишь шанс попадания в общество, где люди заняты делами ради самих этих дел, а не ради внешнего, отчужденного, принуждающего «стимула», где результат не подменен прибылью. Немногочисленная молодежь на баррикадах как бы говорила: «Посмотрите на нас, хотя бы по телевизору, мы хотим Иного, о котором вы не умеете даже подумать, невыносимо неуместного. Иного, в сравнении с которым вас и ваших жизней просто нет и не может быть. Вы скажете, что то, во что мы верим, то, что означают наши флаги, давно уже кончилось или наоборот, будет когда-нибудь очень нескоро, а мы вот готовы защищать это сейчас, здесь. Оцените хотя бы наш жест, мы готовы за него пострадать». Некоторым из них оставалось жить две недели. Они навсегда останутся здесь. В Студенецком, Глубоком, Капрановском переулках их догонят крупнокалиберные БТРовские пули утром четвертого октября. Рассвет этого дня так никогда для них и не закончится.
— Что с ними? — спросил я однажды во сне у всезнающей темноты.
— Теперь райский металл, — отвечала тьма, — только райский металл.
Я думаю, ответ связан с посмертным превращением героя в волшебный меч — тема рыцарских
мифов многих культур. И ещё, это мог быть криво переведенный во сне моим, почти не знающим английского, подсознанием «хэви металл», как «хэвэн». Но это всё дневные объяснения.С баркашовцами дружить не получилось. Их пост был рядом, часто подходили, все время пили и предлагали водку, желая понравиться, откровенничали, как недавно «ломанули аптеку» на благо организации. Интересовались, где наш «батько», раз мы анархисты? С ними связался только малолетний Ингредиент, соблазненный халявным камуфляжем, но через полчаса вернулся в соплях-слезах. У баркашовцев его сразу начали физически учить жизни, уважать старших и всё такое. По ощущению они ничем не отличались от ментов.
— Я чувствую, что защищаю брежневский режим, — брезгливо, сквозь зубы, говорил нацист Макс, если у Дома Советов заводили песню «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!». В ответ из агитировавшей всех разойтись по домам желтой «ельцинской» машины громко включали: «Путана-путана-путана, ночная бабочка, ну кто же виноват…» Мы прослушали эту «путану» не одну сотню раз. Не лучший способ умиротворить восставших. Машину прозвали «желтым Геббельсом», депутатам, которые покинут здание, она обещала льготы. Стояла у мэрии, то есть под домом-книгой, через дорогу от нас, защищена милицией, и говорила всё, чтобы однажды её сожгли.
— Каски строительные не нужны, ребята? — с надеждой предлагал активист— коммунист, сам уже в каске. Жаловался на то, что с другой стороны Дома, у реки, казаки не дают строить. Не верят в штурм.
— Нам, комсомольцам съезд сейчас запретили, — жаловался мужик, — подпольно проводим. Возраста он был совершенно не комсомольского. Ещё нахваливал очки для бассейна «от газов». Мы отказались. Я спросил, как он оценивает социальный состав собравшихся.
— Производящие классы, — оглядываясь, доложила каска, — но многие в пенсионной или предпенсионной стадии…
В стольких лицах читалась одна тоска по советской Атлантиде и её канувшим бесплатным чудесам, казавшимся ещё вчера такими обычными.
Вот я снова ночую здесь, у этого Дома («Площадь Свободной России» официально называется) на досках забора у своего огня. Почему мне здесь так хорошо, хоть и зябко? — спрашивал я себя. Лучше, чем в любом магазине, музее, галерее, клубе, редакции… Может, потому что я в детстве строил такие вот завалы во всю комнату. Кувырком игрушки, книги, стулья, взрослые вещи. Ни бабушка, ни мама не ругались, считалось, я «развиваюсь». Если спрашивали: «Что ты построил, крепость?», я отмалчивался или называл это красивым словом «руины». Мне не нравилось воображать что-то на месте этих вещей, но нравились сами эти вещи в их перевернутом, не положенном, не сочетаемом состоянии. Закопавшись в хаосе «игрушечных» и «настоящих» предметов, я засыпал, и только тогда меня можно было перенести на кровать. Может быть, отсюда эйфория при виде баррикад? Похожие эмоции только от обгоревших или просто обглоданных временем автомобильных скелетов…
На химии мы составляли молекулы из цветных пластмассовых шариков и трубок. Часто получались несуществующие вещества с невозможными свойствами. Химеры. Теперь я сравнивал их с баррикадами сквозь слово «невозможное». В последних классах я узнал о «нефункциональных машинах» механика-авангардиста Тингели. Они тоже были похожи своим обилием случайных деталей. Обыденные предметы употреблялись в них выдающимся образом. Хокусай одним росчерком рисует цаплю. А я всегда мог, не отрывая линии от бумаги, вывести баррикаду — получится нечитаемая надпись (подпись?), единственно нужная тебе в море прочитанного. Невозможное, которое перед глазами, как если ехать в метро — стены вагона «пластик под дерево» — и вдруг понять, что водишь взглядом по годовым кольцам никогда не бывших лет. Невозможных.
Ночью, на баррикаде, ко мне прижималась Ася и говорила: «Ты мне не нравишься таким вот, командуешь, нервный голос у тебя становится, отрывистый, ты нравишься мне другим». Она дрожала в моей кожаной куртке из спизженной гуманитарной помощи. Уже успела разукрасить рукава виселицами, человечками, цитатами из Летова. Утром ей нужно было улетать в Америку. Там будет в истерике смотреть танковый расстрел по СNN и названивать, со слезами, в Москву, чтобы сказать, как меня любит. Но меня дома не окажется. Ещё приезжала на баррикады её подруга, Катя-переводчица. С загадочным лицом она демонстративно бросала в рот какие-то безвредные средства, вроде ноотропила, будто это были бог знает какие наркотики. А в голове у Кати играл «Джефферсон Эйрплэйн».
От Аси у меня осталась кукла. Сидит на подоконнике. Мой маленький портрет, сшитый между 1991-м и 1993-м: джинсы, значок «А» в круге, приколотый к безрукому свитеру, шнурованные армейские говноступы, непропорционально высокий лоб, длинный «хайр» с одной стороны головы и никакого с другой, расставленные в стороны руки. Смотрит на улицу. Если его находят гости, долго удивляются сходству. «Дегенеративное искусство, спорим, она еврейка?» — взвешивая невесомое тряпичное существо в татуированной руке, высказался о художнице знакомый скинхэд. Я побаиваюсь этой копии. Но выбросить или сжечь тоже не дело. Ася все сильнее увлекалась шитьем и лепкой своих маленьких чудовищ, даже стала известна как «папет-артист» в некоторых кругах. Сделала, например, Ника Кейва с сигаретой и умудрилась подарить ему. Наверное, когда Кейв смотрит на себя в её исполнении, ему тоже немного не по себе…