Чтение онлайн

ЖАНРЫ

После свадьбы жили хорошо
Шрифт:

— Эт-та я?!

— Ты, ты. Анкета чистая?

Ваня размышлял несколько дней. Конечно, предложение лестное. «Дурило! — кричал Забелкин. — Двумя руками хватайся! Это выигрыш! В лотерею! Оклад в двести рублей, отпуска, путевка в санаторий! По бюллетеню будут платить! Беги живой ногой!»

И Ваня решился. Продал Забелкину тачку, продал домкрат; исчез, больше не появлялся в деревне.

Проезжая мимо завода, я частенько вспоминал его. Завод современный, богатый; за бетонной оградой меж сосен красуются новые корпуса. Светлая облицовочная плитка, модерновые козырьки над подъездами. В сплошных окнах по вечерам — нежно-лиловое трепетное сиянье люминесцентных ламп. Где-то в этих корпусах,

в электронном царстве, трудится теперь Ваня.

Он вернулся месяца через два. Пришел, как на шабашку, — в тех же кирзах, в заштопанной ковбойке, под мышкою грязная своя спецовка, завернутая в газету. Чуть смущен, обрадован; с такой физиономией возвращаются домой, отсидев пятнадцать суток.

— Уволили?!

— Не… Я сам.

— Сам ушел?

— Но. Эт-та, понимаешь, там приятно… Платили, как обещано, столовая первый сорт. И работа ничего, чистая, везде кафель, как в бане. Аппараты стоят, приборы, все дорогие… А я, эт-та, наверху сижу, под крышей. Там конструкции собирают, фермы такие, и вот надо вниз спускать. Чтобы точно! Промахнись — тогда убытку на миллион… А я что? Я могу. Взял, опустил. Взял, опустил… Практика у меня. Все хвалят.

— Ну, так почему же ушел-то?

— А, эт-та, работы мало. Людей, понимаешь, много, работы мало. Вот я говорю начальнику цеха: я, мол, уйду лучше…

Подумал, повспоминал.

— И-и, народу! Толкутся!.. Плюнуть нельзя, на голову попадешь.

Еще подумал, наморщась.

— Может, вернусь когда… Не знаю. А пока здесь буду.

В тот же день пошел выкупать у Забелкина тачку и все инструменты. Забелкин, осердясь на человеческую дурость, на безалаберность, не хотел отдавать. Даже за двойную цену.

Еле Ваня выпросил.

А совсем недавно снова зафорсил Ваня. Надел габардиновый костюм со смятыми от долгого лежания лацканами, надел трикотажную сорочку, ботинки на коже. Через руку переброшен югославский плащ, весь переливающийся из синего в зеленое, как нефтяная пленка на луже.

Не работает, идет по деревне гладко выбритый, причесанный, скрипит кожаными подошвами. Оказалось — сватается.

Понравилась Катя Лапшина, судомойка из станционного буфета, и, видать, сильно понравилась: днями торчит Ваня в дощатой «тошниловке», в непроглядном табачном дымище, среди пьяненьких посетителей. Терпит ругань, терпит насмешки. Провожает Катю домой и что-то все говорит, говорит, пока идут на платформу, пока ждут поезда…

Катя уже вдова. У нее рыхлые распаренные руки и такое же рыхлое, пористое, одутловатое лицо с подтекающими крашеными ресницами. Она громко смеется, закидывая голову: «Хо-хо-хо!» С Ваней совсем не церемонится: в буфете, неся батарею пивных кружек, отпихивает локтем — не стой на дороге! И когда ждут на платформе поезда, Катя все отодвигается, отступает на шаг, делает вид, что незнакомы.

Ухаживанье кончилось неожиданно.

Депутат Забелкин несколько лет воевал с «тошниловкой», писал в газеты, требовал закрыть этот рассадник алкоголизма. И уже отчаялся, плюнул, как внезапно рухнула твердь. В каком-то управлении или торге приняли меры. За день снесена жалкая «тошниловка», на двух грузовиках привезли трубы, за день свинтили каркас, покрыли парусиной с фестончиками, вздернули вывеску — возникло на поляне воздушно-прекрасное сооружение, кафе «Лето»… Спиртным больше не торгуют, одни бутерброды и чай.

И прежние разговоры в кафе, за пластмассовыми столиками, прежние компании, все прежнее. Только вот Катя исчезла.

— Куда ж она подевалась?

— Я, эт-та, не могу точно сказать. Не знаю.

— Да как же, Вань! Ты домой-то к ней заходил?

— Не. Она не позволяла.

Ну, эт-та, стеснялась, что ли. Сойдет в Меньшеве, а я, значит, обратно еду. И не знаю теперь, где живет.

— Ну, Ваня, что ты! Порасспрашивай!

— Не.

— Почему?

— Я ведь, эт-та, как сказать… Сам больше не хочу. Я к ней, если подумать, неподходящий. Тогда зачем?

Осень, осень. Лиственницы в желтом пуху; рябина оголяется, сыплет вниз и сморщенные листья, и сморщенные ягоды. Туманы дымят по утрам.

Ваня высоко на березе, почти не видна его фигурка в тумане; кляцнет со звоном топор, упадет вниз сучок, обивая непрочную, подсохшую листву. Тук-тук… Тук-тук. «Бьется в те-еснай печурке а-агонь! На поленьях смола, как слеза-а…»

БОГАТЫЙ ГУСЕВ

Четвертый час утра, деревня спит еще… Пустынна улица. В сереньком, процеженном деревьями свете почти не видны серые избы, серые дощатые заборы, дорога в серой траве. Будто мутноватой озерной водой все залито, и тихо, как под водою, ни огня, ни голоса…

Лишь на дворе у Гусева всю ночь дрожало, качалось от ветра оранжевое электрическое солнце, пятисотсвечовая лампа величиной с четвертную бутыль. Она и сейчас горит. Видно, как перемешивается и всплывает над нею сырой воздух; привлеченные светом, летят к ней белесые ночные мотыльки, длинноногое комарье; касаются раскаленного стекла и словно испаряются мгновенно: щелчок, клубочек пара, и сыплется вниз пепел…

Отворилась темная, басом скрипнувшая калитка, вышел на улицу Гусев. Остановился, озирая утренний мир.

Велик Гусев ростом, тяжел, объемист, и — великолепен все-таки, несмотря на преклонные лета, на многие болезни, на обрюзгшее, как бы потекшее книзу лицо. Набекрень соломенная шляпа с дырочками. Рубаха нараспашку. Громадный живот нависает над шелковыми, в крупную полосу, пижамными брюками. Ноги в кожаных шлепанцах невероятного размера, могучие ноги, слоновьи ступни. Только уже больные. Им в помощь взята суковатая неошкуренная палка, на полвершка протыкающая землю.

Никто не видит сейчас Гусева, а он стоит картинно, величественно, будто его для газеты фотографируют. Напряженная дума на челе.

И вдруг — что-то мелькнуло в глазах, дрогнуло, приплюснутый нос по-собачьи сморщился в улыбке. Повернулся Гусев, заковылял обратно во двор; шаги все быстрей, тверже, отшвырнул, наконец, свою палку…

Вернулся с косой-литовкой через плечо. Провел по чуть волнистому, в розовом налете ржавчины лезвию, испробовал пальцем. Остро! Поплевал на ладони. Примерился — и пошел косить низкую, припечатанную к земле траву. Трудно переступать ногами, да и руки болят, плечи. Но втягивается Гусев в аппетитную работу, в ее ритм; вот уже и распрямился, перестал кряхтеть от боли; широко и мерно движется потускневшее мокрое лезвие косы, выбривает исполинские полукружья.

Между гусевской усадьбой и соседней (владением Забелкина) — небольшая лужайка, ничейная земля. Худой тут покос, трава умята, утоптана прохожими людьми, автомобильные колеи вьются среди гнилых, источенных муравьями пней. Однако Забелкин и Гусев каждый год аккуратно делят лужайку и выкашивают свои наделы. Сенцо нынче дорого!

Гусев дошагал до половины лужайки, до незримой границы с соседом. И, не задержавшись, не сбивая ритма, повел свой прокос дальше, вплоть до забелкинского забора. Посмеивался, морща вспотевший приплюснутый нос, обнажая широкие, желтые, с черными щелями зубы. Разошелся, разгорячился; кожаные шлепанцы, намокнув, соскальзывали с ног — лягаясь, сбросил эти шлепанцы, пошел босиком. Только раздавленные сосновые шишки хрустели под пятками.

Поделиться с друзьями: