Последние дни Российской империи. Том 1
Шрифт:
Саблин вспомнил, что Мацнев считался самым плохим ездоком и офицером в полку, что никто так часто не получал выговоры за неряшливость по службе, как Мацнев, и снисходительно улыбнулся.
Мацнев понял его улыбку.
— Ах, Саша! Неужели и ты только комок красивого пушечного мяса, без нервов и мозгов? Неужели ты никогда не поднимешься и не воспаришь духом? А впрочем?.. Ты создан для мира сего. Что же, — со злобой воскликнул Мацнев, — бей ворону, бей сороку! Что попалось — бери, хватай, люби, торопись захватить себе побольше счастья, побольше моментов, когда сладострастно сжимается сердце и мир кажется прекрасным, когда чухонка-горничная рисуется богиней красоты, а балетная корифейка мнится недосягаемым идеалом. Лови момент. Тебе ли, мазочке Саше, понять весь
— Но… почему? — сказал Саблин. — Как нельзя? Напротив. Именно на военной. Ведь это рыцарство. Ведь это высшее отречение от себя, проведение в жизнь самого великого завета Христа.
— Ах, Саша! Ребёнок Саша. И притом необразованный ребёнок. Ты веришь в это? Счастливец! Ты в это веришь, потому что ты — ребёнок. Ну… пусть… И будь таким… Но помни: бей ворону, бей сороку — тебе дано, и бери. Бери, не смущайся. Ты читал Шопенгауэра «Мир как воля и представление» — нет! Где тебе! Ты ничего не читал? Для тебя выше философии Мопассана нет, и Золя уже тяжёл для тебя. Ещё «Нана» ты прочтёшь, пожалуй, а уже дальше… Куда!.. Ну что же, Саша? Не вышло? Не выгорело? И черт с ней, найдём другую…
— Оставь меня, — бледнея сказал Саблин. — Неужели без пошлости вы не можете обойтись!
— Прелестно! Очень хорошо сказано.
— Иван Сергеевич, я серьёзно прошу, — вставая, сказал Саблин. Мацнев остался на софе, оглядывая с головы до ног возмущённого Саблина.
— Ну, может ли когда-либо женщина быть так красива, как красив юноша, — тихо, как бы сам себе, сказал Мацнев.
Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки.
В кабинете всё так же играли. Гриценко гневно кричал на Стёпочку:
— Я не понимаю, Степан Алексеевич, как можно! Как можно так ставить! Что ты издеваешься надо мной?
— Не кирпичись, милый друг. Спокойствие, спокойствие прежде всего.
— Да бросьте, господа, — говорил Маноцков. — Я ставлю ещё пятьдесят. Идёт? Дайте мне карту.
— Куплю и я… — сказал сидевший поручик.
Ротбек спал в самой неудобной позе на трёх стульях, и его розовое, ещё безусое лицо раскраснелось, и он походил на большого ребёнка. Захар в столовой наливал чай и носил его господам. Саблин пошёл домой. Ему хотелось одного — спать и сном сломить все ощущения этого вечера и ночи.
VI
Во втором эскадроне занятий не было. Все окна обширной казармы с рядами железных коек, аккуратно постланных серыми одеялами, с подушками и фуражками, висевшими над ними, были открыты настежь. У окон стояли без дела скучающие солдаты и смотрели на большой усыпанный песком двор. Одна сторона этого двора была отделена высоким жердевым забором, образовавшим со стеною узкий коридор. Поперёк коридора были устроены препятствия: земляной вал, канава, плетень, лежало бревно, обмотанное соломой. Солдаты перегоняли через них лошадей, выпуская их по одной и подгоняя хлыстами-бичами. Там слышались крики и бегали люди, разлавливая лошадей. В другом конце двора учили рубить. Были поставлены прутья в деревянные крестовины, и солдаты проезжали мимо них, стараясь срубить прут. У гауптвахты, где стояла полосатая будка и на стойке лежала начищенная труба, ходил затянутый в мундир часовой. Солнце радостно заливало двор лучами, ярко блестело и отражалось в луже и придавало двору с учащимися солдатами, бегающими людьми и офицерами, кучкой столпившимися посередине, весёлый и праздничный вид. Тянуло на волю, в поля, в зелень лесов.
Люди второго эскадрона лежали на подоконниках, смотрели в окна и делали свои замечания. Песенники,
только что напившиеся чая, стояли у окна отдельной кучкой.— Гляди, гляди! Унтер-офицер-то! В четвёртом, ишь какой, так и норовит по ляжке бичом попасть, как промахнётся солдат, — говорил Артемьев, лупоглазый, белокурый парень, показывая на смену, обучавшуюся рубке.
— Знакомое дело, — сказал черноусый бравый ефрейтор Недодай. — Так старания больше будет.
— Господи! — сказал Артемьев, — я всегда итак стараюсь, даже молитву творю. Ну иной раз просто ошибётся рука, иль лошадь не потрафит, ну и не попал. А тут сейчас и жиг! И пожалиться не смей, я, говорит, по лошади хотел, да ошибся. Куда тебе ошибся. Так и норовит по ноге или по шее, где больнее, оплести кнутом.
— У меня на шее две недели шрам не заживал — зудело… — сказал другой молодой солдат, белолицый, румяный, черноглазый Собцов.
— Ну, это что, — снисходительно проговорил Недодай, — это за дело. Наука. За битого двух небитых дают. Раньше-то больше били. Это пустое. Нашего брата баловать не стоит. Распустишь и сам не рад. А вот обидно, когда с издёвкой бьёт или куражится, да ещё офицер.
— А бывает? — спросил Артемьев.
— Ну как же… Сам виноват — да сам же и побьёт. Я молодым был. Только-только устав осиливать начал. По конюшне дневалил. Входит Мацнев, папироска в зубах, курит. А у нас раскидали солому свежую, сено в кидках подготовлено, лошади овёс жуют. Долго ли до греха! Я устав помню. Подхожу и говорю: ваше благородие, курить на конюшне воспрещается.
— Ах и дурной же, — вырвалось у черноусого солдата постарше, Макаренко. — Ну можно ли! Этакая дерзость.
— Ты погоди, дальше-то что? «Нагнись, сукин сын, — кричит Мацнев, а сам весь белый стал, трясётся. — Нагнись!» Я нагнулся, а он мне по морде лязь, лязь. — «Солдат, — говорит, — не смеет делать замечания офицеру, — ты, такой-сякой, забыл, что я высокоблагородие». А почему? Коли он тогда поручик был.
— Почему? Так захотел, и ладно, — сказал Макаренко. — А твоё дело молчать.
— По морде, говоришь, — вмешался худощавый и смуглый унтер-офицер Антонов. — Ловко! Ну, у тебя морда толстая. Ничего.
— И такой это Мацнев… Не любят его солдаты. Сам склизкий какой-то, паршивый, ничего не умеет. На рубку вызовут, либо шашку уронит, либо по уху лошади попадёт, на препятствия идти боится, лошадь обносит…
— Ну это што! Это полбеды, — мрачно сказал солдат последнего срока службы Балинский. — А вот нехорошо, что кантонистов в баню с собой таскает.
Наступило неловкое молчание. Никто ничего не сказал.
— Да, — проговорил задумчиво Недодай, — господам все позволено.
— А почему? — спросил Артемьев.
— Почему? Да потому, что они — господа, — тоном, не допускающим возражения, сказал Недодай.
Опять помолчали.
— Ты видал сегодня у Гриценки. Вино, пьянство; разливанное море, сам куражится, расстёгнутый. Ну-ка кто из нас водки шкалик принеси — по головке не погладят. Тут же и девки. При девках — мне прислуга собранская рассказывала — своего денщика по морде за то, что не так ему угодил. Ну, хорошо это? — тихо сказал угрюмый, болезненного вида солдат Волконский.
— Ну это что же, — снисходительно заметил Недодай. — Гриценко барин хороший, душевный барин. Ну, ударил Авдеенко, что за беда. Вместе живут. Авдеенко-то у него одного сахара или папирос что накрадёт. — Гриценко никогда и слова не скажет. Это уже так — барин и слуга. Отношения особые. Гриценко уважительный барин. С ним хоть и в бой — весело.
— А Саша-то, слыхали, вступился за денщика, — сказал унтер-офицер Бондарев.
— Саша душевный барин. Хороший барин, — сказал Артемьев. — Прямо как красная девица. С солдатами поёт, слова обидного не скажет. Я ему как-то чести не отдал, просто позабыл. Остановил, а сказать что и не знает. Это, говорит, нехорошо, зевать. Да. Ну, я думаю, доложит эскадронному — баня будет, на всякий случай вахмистру сказал. Тот меня в походную, на стойку. Саблин-то, корнет, значит, увидал, спросил за что, отпустил, да ещё, говорит, его похвалить надо. Другой бы смолчал, а он — доложил.