Последние дни Российской империи. Том 3
Шрифт:
Полежаев покорно подал Рахматову свою левую руку. Рахматов взял лупу и стал рассматривать ладонь, перебирая её своими сухими нервными пальцами. Лицо его становилось озабоченным.
— Однако! — сказал он. — Дайте правую. Вам сколько лет?
— Двадцать пятый год идёт, — сказал Полежаев.
— Какие оригинальные пучки у основания пальцев… — говорил как бы про себя Рахматов. — А такой складки на мизинце я никогда не видал. Теперь 1920 год… Да… 1922 год сулит вам нечто очень крупное, какие-то страшные перемены в вашей жизни. Все прогрессирует, но и тяжело, ох, тяжело будет… На днях… Вот тут, видите, полоска — кровь… Но вы не убиты и не ранены. Какая оригинальная рука, какие странные линии!!.
Рахматов оторвался от руки Полежаева.
— Вы знаете, что у человека нет
Рахматов взял бутылку с коньяком и, наливая рюмки себе и Полежаеву, сказал:
— Посмотрите на фирму и запомните эту фамилию: Мартелль. Граф де Мартелль — видный масон. Не коньячный, конечно, а генерал… Он приехал к адмиралу Колчаку — и… чехо-словаки изменили, а генерал Жанен предал на смерть Колчака. Настало время нажать кнопку — её нажали — и Колчака не стало. Перед крушением Деникина Мартелль был у него. Теперь он едет к Врангелю, и Владимир Ильич спокоен. Врангель не устоит. Масонам страшно казачество. Вот оно и служит у нас, а оно не наше. Крепко сидит в нём Христос. Казак и в коммунисты запишется, а все крест носит и ладанку с родною землёю и молитвою матери на груди держит. И, помяните моё слово, масоны уничтожат казаков. Вы никогда не думали о сущности Версальского мира? Ведь это тоже масонская штука. Обезоружить весь мир. Ну, а потом создаётся красная армия, послушная масонам, создаётся красная кавалерия в сотни тысяч полудиких всадников, и вся Европа летит кувырком. Так вот, Николай Николаевич, во время этого-то кувырка лучше оказаться наверху, нежели внизу.
— Так, Дмитрий Александрович, придётся поверить и в Евангелие, и Апокалипсис, — сказал Полежаев.
— А кто же говорит, что не надо верить? — сказал Рахматов.
— Но тогда и в будущую загробную жизнь придётся верить и в возмездие за грехи.
— А что такое грех? — тихо сказал Рахматов. — Где Бог — у масонов или у христиан?
— Но почему христиане не уничтожат масонов? — спросил Полежаев.
— Попробуйте… В России средним счётом казнят ежедневно восемьдесят человек, и вся Европа молчит. Но, когда в Венгрии попробовали казнить троих посвящённых, вся Европа заволновалась, наше правительство пригрозило казнью тысячи заложников, и венгерские коммунисты остались живы. Вы посмотрите, Николай Николаевич, — русские люди обратились в стадо обречённых людей, и они послушно творят волю масонов. Скоро пойдёт и дальше. И вот и вы, и я, и все мы, коммунисты, правы, потому что против силы не пойдёшь.
Полежаев, чтобы скрыть охватившее его волнение, медленно пил из рюмки коньяк. Сумерки белой ночи входили в окно. Странная тишина была кругом. Громадный город притаился и притих.
IX
Весь ужас положения Полежаева заключался в том, что он постоянно был на людях. Хотя ему и отвели три комнаты, но в том же особняке жили другие люди, по службе Полежаев постоянно сталкивался с людьми самого различного состояния и положения и ни с кем он не мог откровенно поговорить. В этом страшном государстве никто не смотрел друг другу
в глаза, никто не говорил того, что думает. Всякий следил за другим, и друг не мог ручаться за друга, отец не верил сыну. И в этом одиночестве среди людей был великий ужас.Советская машина работала вовсю. Масса различных комитетов, управлений, союзов, комиссий и «главков». Всюду за столами с машинками и без машинок сидели сотни советских чиновников и чиновниц. Они часами говорили, но впечатление было такое, что машина работала на холостом ходу, что стучали колеса, ходили озабоченно взад и вперёд поршни, сновали золотники, свистели маховики, но безжизненно висели передаточные ремни и вся оживотворяющая работа механика станков стояла мёртвой.
Люди месяцами ходили и метались из учреждения в учреждение с какими-то бумажками, чтобы получить какой-либо пустяк. Из «главсахара» в «главбум», из «главбума» в «главкожу» — всюду добивались пропусков, разрешений, и одно учреждение разрешало, а другое запрещало, и люди вертелись, как белки в колесе. Свободная торговля была уничтожена, мешочников пристреливали на вокзале и на путях и избивали прикладами, лавки стояли заколоченные, с магазинов были содраны вывески, а на Сенной и в Александровском рынке целыми днями гудела толпа, и торговали чем угодно.
И походило всё это на сумасшедший дом.
Так же было и в казарме. Казарма напряжённо жила целый день, а на поверку выходило, что ничего в ней не делалось.
На другое утро после вечеринки у Коржикова в эскадронах поднимались вяло от тяжёлого долгого сна. Июльский жаркий день давно наступил, беспокойно звенели цепями недоуздков лошади, тёплый ветер порывами налетал на полковой двор и крутил пылью и старой соломой, а в эскадроне — люди все потягивались и не вставали. На голодное брюхо трудно было вылезать из постелей.
Два молодых коммуниста тщетно ходили взад и вперёд по эскадрону и звонко кричали:
— Вставать! Вставать, товарищи! На уборку!
«Товарищи», кто кутался в старые рваные одеяла или шинели, кто сидел в одном бельё на койке и озабоченно почёсывался. Матерная ругань перекатывалась с одного края эскадрона к другому.
— Опять у меня кто-то сапоги спёр. Ну погоди, сукин сын Ротов, ежели это ты, я тебе задам! — хриплым голосом говорил рыжий красноармеец с красным, в веснушках, лицом и белыми ресницами на узких, как у свиньи, глазках.
— Чаво ж, товарищ, на уборку идти не жрамши, — говорил бледный красноармеец, потягиваясь так, что из-за поднявшейся рубашки показывалась жёлтая поясница и виден был провалившийся худой живот.
Офицер остановился против него.
— Ты что же, сволочь, рассуждать, скулить теперь будешь. Дрянь паршивая!
Красноармеец сидел и молчал. Когда офицер отошёл, он проворчал: «От такого слышу! Ну погоди, чёртов сын! Придёт срок — рассчитаемся! Ишь, жидовские звёзды поналепил на рукава и куражится. Все одно, что царский офицер».
— Царский офицер, по крайности, дело знал да барин был, а это что — еврей портной, — сказал его сосед, худощавый солдат Переяров, один из артистов оркестра генерала Будённого. — Вчера ночью, у Коржикова-комиссара, играли мы. Да — все пьяные, растерзанные. Вестовой его что-то ему не угодил, он его тут же застрелил, девку раздевать начал и тут же над трупом скверное дело сделал. Душа-то ведь, поди, христианская.
— Это, товарищ, не совсем так, — натягивая шаровары, сказал его сосед по койке Лобов. — Конечно то, что политком сделал, нехорошо, в рассуждении вестового. А что касается, что душа, так я видал, как сгорает эта самая душа. Ничего, знаете, нет.
— Всё-таки, грязно.
— Вся жисть наша такая, — со вздохом сказал Лобов. — Погодите вот, усмирим всех, по-иному пойдёт.
— Эх, помню я, — сказал Переяров, — служили мы в Нижегородском Его Величества полку, на Кавказе стояли. Разве такая жисть была! Утром встанешь, оделся, умылся, Богу помолился — и чай с белым хлебом. На уборку идём — лошадь сытая стоит, её и чистить не надо, с овса и так блестит. Ржёт, встречает тебя, к руке тянется, любовно так. Я всегда ей либо корку хлеба, либо кусок сахара принесу. Ведь, истинный Бог, по шесть кусков сахара в день давали! А где он, сахар-то теперь?