Последний этаж
Шрифт:
И все-таки стою у нижней ступени веранды, и в душе как бы сам собой, спонтанно, родился упрек: «Далеко не щедра Латвия на увековечивание памяти своих дочерей, судьбы которых розами вплелись в венок славы своего народа, своей высокой, веками сложившейся культуры». Но тут же постаралась успокоить себя мыслью: «А может я поторопилась со своим упреком? Может через год, через два или даже через несколько лет я сойду с электрички в Дубултах (а она для меня будет приютом моей души, пока я живу) и, с волнением подойдя к домику Эльзы Аспазии, рядом с мемориальной доской увижу вывеску: «Дом-музей латышской поэтессы Эльзы Аспазии». Даже почему-то в душе зародилась надежда, что это обязательно сбудется. Надежда… Помнишь у Шекспира:
…С надеждой раб сильнее короля,
А короли богам подобны.
Вот видишь, мой милый, начал твой «академик» «за здравие», а кончил «за
И еще в душе моей уже созрел план: на будущий год, летом, когда Юрмала будет утопать в зелени деревьев-великанов и в радужном полыхании цветов, а со стороны моря на нее будет наплывать пропитанная озоном прохлада, мы приедем сюда вдвоем. Хоть на недельку, хоть на несколько дней. Даст же тебе директор театра небольшой отгул в свободные от спектаклей дни? Но… Стоп!.. Ведь летом нас будет уже не двое, а трое.
(«Трое составляют коллегию» — лат.) И как мне подсказывает сердце — главенствующим в нашей «коллегии» будет ОН или ОНА. Помолись, Фома неверующий, за то, чтобы нам, если не на будущее лето, то хотя бы через два-три года, побывать всем вместе в этом сказочном уголке нашей страны.
Но все это присказка, мой милый. Сказка — перед моими глазами, за окном. С высоты восьмого этажа в туманном мареве, наплывающем со стороны залива, я вижу зеленый вал сосновой рощи, за которой полоса густого березняка, давно потерявшего свой зеленый наряд, кажется темно-бурой грядой. А правее леса — море. Балтийское море. Два дня перед моим приездом был шторм. В день моего приезда шторм уже выдыхался. А вчера после завтрака я видела из окна, как медленно бродят по берегу одинокие фигуры с наклоненными головами. Я подумала, что это больные согбенные недугами люда медленно гуляют по морскому берегу, дышат кислородом. Но ошиблась. Горничная Милда сказала: они ищут янтарь. «После шторма море берегу несет янтарь». Была суббота, выходной день. Я тоже потеплее оделась и спустилась к морю. Как ты знаешь, в Прибалтике я уже давно свой человек. За свои не так уж немолодые годы я вдоль и поперек избороздила побережье Черного моря. Жарилась на разных пляжах Крыма и Кавказа. Мои ступни тонули в жарком песке крымских пляжей и корчились от боли, когда в ступни мои впивалась галька Пицундовского мыса. Но такого песка, уплотненного как дорожка велодрома, я нигде еще не видела. Целый час я, подняв голову (янтарь я не искала, в моей душе в эти минуты от дум вспыхивали бриллианты счастья) брела по твердому песчаному ковру, которому, казалось, нет конца. Справа — шелест накатывающихся волн сливается с жалобным криком чаек; слева, на взгорке уснувшего безлюдного берега — в зеленом ажурном сосняке ласкают глав одинокие картинно-красивые дачные домики, хозяева которых, как я подумала, живут безбедно в больших городах.
Милый, милый!.. Как было светло на душе у меня в эти минуты!.. Только теперь я по-настоящему поняла, что такое женское счастье и на какой отметке находится вершина этого счастья. Не помню, в какой из своих произведений великий мудрец Лев Толстой сказал, что апогей красоты женской падает на тот период ее жизни, когда она бывает беременна. Я об этом прочитала еще девчонкой, и подлинные слова, выражающие эту мысль, забыла. Но мне тогда, по наивности, показалось, что Толстой саркастически издевается над женщиной, возводя в культ красоты ее физиологическое уродство, когда живот может обезобразить красоту даже Венеры Милосской. Но теперь я поняла, а скорее почувствовала сердцем, что Толстой не только гений, но и пророк.
Я еще не мать, но чувство материнства в душе моей все сильнее и ощутимее созревает с каждым днем. Смотрю на мать, ведущую за руку своего розовощекого бутуза, и вижу в ней себя, а в малыше — твоего сына, твою кровь, твой характер. Катит коляску с младенцем отец — вижу в нем тебя, не могу от лица его отвести глаз и пытаюсь понять, что он, отец, чувствует в эту минуту.
Не верю, что некоторые молодые будущие матери стыдятся своих округлых форм, когда им в трамвае и метро уступают место. Это чувство стыда и стеснения может быть присуще только тем будущим матерям, у которых непрочны брачные узы, или их совсем нет. В первом случае женщину страшит неопределенность, которая чревата самыми непредвиденными последствиями, внесенными рождением ребенка и в без того разваливающуюся семью. Во втором случае — внебрачное дитя было во все времена и у всех народов позором для женщины.
А я, мой милый, (прости меня за такую горделивость), буду чувствовать себя мадонной, когда мне в метро или в троллейбусе, заметив мой силуэт, будут уступать место. Всякий раз, когда ОН (или ОНА) своей маленькой ножкой нежно толкает мне в сторону сердца, я замираю и жду, когда ОН (или ОНА) повторит свое озорство.
И еще одну слабость подметила за собой: в грустные минуты, когда мне кажется, что ты меня любишь меньше, чем я тебя, я достаю свидетельство о браке и (а ведь я зачем-то взяла его с собой) читаю его от первой казенной строки до последней. А вчера, взглянув на отметку в паспорте, где стоит штамп о нашем бракосочетании, вспомнила стихи Константина Симонова, посвященные Валентине Серовой:
… Я сам пожизненно себя
К тебе приговорил.
Как бы я хотела, чтобы тавро этого счастливого пожизненного приговора легло на наши с тобой судьбы.
Даже в моей теперешней фамилии — Бояринова — звучит для меня новый, высший смысл, питая мое горячее воображение гордостью какого-то нерядового, высокого происхождения. Возомнила себя потомком старинного знатного, чуть ли не времен Петра Первого, рода.
Хотя к стыду своему признаюсь, что твоя «респектабельная знатная» Бояринова сегодня днем, гуляя по центральной улице Юрмалы, зашла в местный крохотный, в два прилавка, продуктовый магазинчик посмотреть, как снабжаются местные жители и, увидев в ящике мелкую рыбешку горячего копчения, тут же, не отходя от прилавка, начала исходить слюной. Сработали условные павловские рефлексы. Купила целых полкилограмма за 60 копеек и насилу дотерпела, чтобы дойти до ближайшего скверика. Усевшись на уединенную лавочку и, как воришка оглядываясь по сторонам, чуть ли не со шкуркой принялась иллюстрировать буйство аппетита беременной женщины, которые, как давно замечено на Руси, в этом «интересном положении» доходят до того, что отколупывают от русских печей глину и считают, что она слаще халвы и шоколада.
Вот так-то, милый мой муженек. Только смотри не разлюби меня такую. Когда нас будет трое — я не буду в сквериках есть копчушку прямо со шкуркой.
Очень скучно без тебя. Вчера ездила в Ригу на концерт органной музыки в знаменитом Домском соборе. Впечатляет уже сам собор, самый древний (строительство начато в 1211 году) и самый большой в Прибалтике, вмещающий полторы тысячи зрителей. Его величественные колонны и купола, в которых строгость готических линий, не нарушая общей гармонии, сочетаются с элементами романтического стиля, на меня произвели огромное впечатление.
В первом отделении Нина Оксентян (орган) исполняла две хоральные прелюдии Баха и его же прелюдию и фугу ля минор.
Я не знаток сложной органной музыки, тонкости которой по плечу только профессионалам, но при первых же звуках органа, рокотом громовых раскатов, затопивших своды великого собора, почувствовала, что плавно отрываюсь от земли, лечу все выше и выше и душой сливаюсь с доселе неведомыми мне мирами и стихиями, в которых теряется ощущение плоти и за спиной вырастают крылья, и эти крылья несут меня все дальше и дальше в бесконечность, в вечность. О, музыка!.. Люди, создавшие ее, обладают великой божественной тайной, которую они поведали у громов и молний, у плача иволги и рева морских волн, бьющихся о скалы, у невнятного для обычного человеческого слуха стона тоскующей души и у торжества буйной радости… Тонко чувствовать душой музыку — уже счастье. Понимать ее — это дар божий, это то, что называют талантом.
А когда Мария Биешу (сопрано) исполнила арию Орианы из оперы «Амалис» Генделя и арию Дидоны из оперы «Дидона и Эней», то я уже забыла, что сижу в соборе. Льющийся с неба божественный голос завораживал, звал к себе, вселял в душу тревогу. Наступали минуты, когда мне казалось, что я живу вечно и что ты — не реальность в моей судьбе, а всего-навсего приснившийся мне вещий сон, в котором видения то появляются, то исчезают.
Во втором отделении Биешу пела молитву Дездемоны из оперы «Отелло» Верди. Эту оперу я слушала дважды в Большом театре и раз в Ленинграде. Тогда я была молода и неопытна. Тогда мне все нравилось, все волновало, все сливалось в единый поток сострадания над нарастающей трагедией, которую хочется предотвратить, но, увы… У зрителя, кроме учащенного биения сердца и слез, если их трудно сдержать, нет других форм проявления сострадания. Я знаю текст молитвы Дездемоны. Никогда он не был раньше так органичен моей душе, как в те минуты, когда молитва, сплетясь с предвещающими трагедию звуками органа, была и моей молитвой. Я клялась тебе в верности. Я клялась тебе в любви. Перед моими глазами стоял твой образ, и мне становилось страшно, если когда-нибудь ты можешь даже подумать, что я могу нарушить святыню нашего союза.
Милый Леон… Уже глубокая ночь, за окном тихо и монотонно шумит море, равномерно накатывая свои ленивые волны на вылизанный до бархатистой глади берег. А в ушах неотступно звучит Верди. Слов этого шедевра я не знаю, но сердцем чувствую, что этот божественный гимн, обращенный к женщине-матери, обращен и ко мне, в ком уже трепещет и дает себя знать новая жизнь.
Дорогой Леон! Суббота уже завершила свой круг. Времени час ночи. Сегодня утром с группой отдыхающих здесь латышей и трех московских литераторов я еду в Шауляй. Это небольшой городок Литвы, за освобождение которого летом 1944 года сложили головы около трех тысяч советских воинов. Говорят, в Шауляе на окраине города сооружен на горе величественный памятник воинам-освободителям. И еще говорят, что в этом городке есть хороший магазин детской одежды. Хоть и ходит молва в народе, что покупать одежду для еще не родившегося дитя — плохая примета, но я, не верящая «ни снам, ни карточным гаданьям», не могу удержаться от соблазна стать белкой, заготавливающей себе на зиму орешки. Поеду. А вечером, по приезде, допишу это письмо.