Последний Иван
Шрифт:
К тому времени вышел из печати мой роман «Подземный меридиан», и, как мне рассказывал Фирсов, Свиридов его читал.
– И что сказал?
– А ничего не сказал. Он и всегда так: мнение о книгах высказывать не торопится. Мои вот все сборники читал и знает, что Шолохов меня первым поэтом числит, а сам – молчок.
– Ты бы спросил.
– Однажды по пьяному делу к горлу подступился: что думаете о моих стихах! Только и вытряс: «Время найдет тебе место на полке». Такой он, Свиридов. Бирюк!
– И то сказать: похвали нашего брата, собрание сочинений затребуем.
Придя домой, сразу после ужина сел за машинку. Написал окончание доклада. В трех экземплярах, по всем
– Сам печатал?
– Сам.
Сунул доклад в папку, внимательно оглядел меня, словно к чему-то примеривался. Подвинул к себе другую папку, сказал:
– Вот здесь приветствие Георгию Маркову. У него юбилей, круглая дата – надо бы потеплее.
Я молчал.
– А? Что скажете?
– Попробую.
Уходить не торопился, хотелось узнать, что же думает председатель по поводу доклада. Но он молчал. Не поднимая головы, буркнул:
– Можете идти.
Написал поздравление Маркову – председателю Союза писателей СССР. Машинистка отпечатала на комитетском бланке.
Вечером, за десять минут до конца работы, председатель позвонил:
– Чем занимаетесь?
– Да вот… собираюсь домой.
– Поздравление написали?
– Написал.
– Несите.
Свиридов прочел поздравление, но и на этот раз ничего не сказал. Склонился над стопкой бумаг, читал, подписывал. Или на углу писал резолюции.
Я сидел и чувствовал себя неловко. Я был почти уверен, что и доклад, и поздравление Свиридову не понравились и он уже жалел, что пригласил меня на работу, и, наверное, он хотел бы мне об этом сказать, но деликатно ждет, что я сам запрошусь обратно на свободу. Признаться, догадка такая меня не обескуражила, не огорчила, наоборот: я внутренне возликовал, вновь увидел себя на даче, под солнцем,- в Радонежском лесу, которого один вид до краев наполнял меня восторгом. Вот выйдет Карелин, и я скажу, возьму документы, и будто бы здесь и не работал. Уйду, уйду. И сегодня же объявлю об этом Надежде.
– Ну, я пойду, Николай Васильевич.
– Погоди.
И продолжал читать, подписывать.
Двойственное отношение было у меня к этому человеку. Он мне импонировал какой-то мужской крепостью, славянской основательностью и в то же время раздражал сухостью, чиновным снобизмом и высокомерием. Ну, министр, важный человек,- может, не случайно поднялся на эту высоту, но никакая должность не дает права относиться к человеку вот так,- небрежно, словно перед ним стол или тумбочка. Такого права я ни за кем не признавал. Еще на фронте, будучи командиром взвода, а затем командиром батареи, и в очень молодом возрасте – мне было девятнадцать лет – я самой боевой жизнью, смертельно опасными обстоятельствами был приучен уважать человека-бойца, творившего на глазах у каждого свой великий подвиг. И уже позже, на журналистских дорогах, встречал негодяев и людей красивых,- конечно же, красивых неизмеримо больше! – вникал в их судьбы и стремился им помочь, и за многих вступался в драку… Я в своей непростой, неровной и многоцветной жизни научился слушать, думать, сочувствовать – искать в человеке человека. Приглядывался к Свиридову и, может быть, впервые так сильно затруднялся в разгадке тайны человеческой природы.
«Бирюк… капризный»,- говорили о нем в Комитете, а иные острословы называли Зверидовым, намекая на его суровость. А и в самом деле: выполнил для него работу, сидел дома, отдыхал, но был неспокоен. Ну, сделал плохо – так и скажи: не получилось, не так надо… И это поздравление Маркову. Себя насиловал, заставлял писать то, чего сам о нем не думаю,- хвалил, славословил,
а он, Марков, ничем этого не заслужил. И я писал не то, что хотел, а то, что был должен сказать председатель Комитета.Сильный, большой человек – он непременно и щедрый, душевный. По-царски и одарить может, и поднять человека, воодушевить.
Как же без этого!
Не понимает моих тайных тревог и мучений и не думает ни о чем таком, а изображает из себя мудреца, всезнайку.
Пытался анализировать его как писатель,- как бы Достоевский изобразил его внутренний мир, Тургенев, Толстой?… Наверное бы, представили в неприглядном виде. Маску мудреца накинул – оракула, ментора, провидца. Все люди для него на одно лицо, слились в одно серое пятно – коллектив, аппарат. Мол, поманю пальцем – подойдешь, махну рукой – удалишься. И нет ни у кого ума, характера, взгляда собственного, своеобычного.
Да ведь это же верх примитивизма, верхоглядства,- да он сам такой, какими других представляет! Неужели?
Являлись, впрочем, и другие мысли. Дитя своей среды, сын правящего партийно-государственного аппарата. Долгое время в ЦК работал, а там негласный запрет на свой взгляд, свое мнение. Приехал в командировку: умей слушать и… молчать. Не дай Бог вольное слово выскочит – за мнение ЦК примут, указание, устную директиву. Вот и научились молчать, и производят такое странное впечатление: вроде бы и ничего мужик, а слова душевного не жди, похвалы не добьешься. И кажется людям, что умерло у него все внутри, машина там, а не ум и сердце!
Невольно вспомнился рассказ Фирсова о том, как во время войны молодой лейтенант Свиридов, бывший начальником химслужбы дивизиона гвардейских минометов – «Катюш», спас боевую технику от верной гибели. Попал дивизион в ловушку – со всех сторон немцы, а отступить не может: горючего в машинах нет. Нависла угроза плена – надо уничтожать секретное оружие, на то особый приказ есть. Но как же лишить войска такой мощи? И Свиридов пошел на отчаянный шаг: переоделся в форму немецкого офицера и ночью заполз в расположение вражеских войск. Здесь он облюбовал бензовоз, прикончил в кабине спящего водителя и включил двигатель. Разогрел его, а затем выехал на дорогу и – к своим. Немцы и сообразить не успели, как бензовоз был уже среди «катюш». Наши быстренько заправили машины и под покровом ночи выбрались в безопасное место.
Наутро дивизион ударил по расположению войск противника.
Вот ведь и таким был он – Свиридов!
Утешал себя мыслью: человек он большой, несет на плечах груз государственных забот – к нему обычные мерки не подходят. «Ну, не подходят – и ладно, и Бог с ним, и нечего мне ломать голову»…
– Я просил навести справки – о Панкратове, Сорокине. Кто из них больше подходит на редакцию поэзии?
– Узнавал, Николай Васильевич, но рекомендовать не решаюсь. Панкратов с леваками расплевался, будто бы тверд против них, а Сорокин… Ему культуры нехватает. В журнале «Молодая гвардия» поэзию ведет, но… неровен, горяч. Взбал мошный. Не знаешь, куда шарахнется. На леваков бочку катит. Сионистов напролет несет, в выражениях не стесняется.
Свиридов слушал внимательно, в карих глазах его сверкал огонек одобрения – молодого азарта и задора. Покачивал головой, улыбался.
Я ему эпизод рассказал – сам от кого-то слышал.
Ехали с какой-то встречи в микроавтобусе шесть или семь важных литературных персон. Известные поэты, маститый прозаик и два секретаря Союза писателей. Один из секретарей держал в руках небольшую, подаренную рабочими скульптуру «Мать-Россия». Пытался куда-то ее положить, зубоскалил:
– Ах, мать-Россия, мать-Россия!… Куда же тебя сунуть?