Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последний из праведников
Шрифт:

— Когда мы будем в царстве Израилевом… — бормотал Эрни над мальчиком, у которого глаза затянулись желтой пленкой и приняли выражение спокойной задумчивости.

Через минуту Эрни увидел прямо перед собой изможденное лицо докторши.

— Что вы делаете? — в ярости прошептала она Эрни на ухо.

Дети в первом ряду испуганно отодвинулись. Эрни опустил глаза и увидел, что баюкает уже не живой труп, а настоящего покойника.

— Как вы можете им говорить, что все это только сон? — злобно вцепилась она ногтями в плечо Эрни.

Продолжая машинально укачивать мальчика, Эрни заплакал без слез.

— Мадам, — сказал он наконец, — здесь не место для правды.

Он перестал баюкать труп и посмотрел на докторшу, которая изменилась в лице.

— А для чего же здесь место? — начала она, но. пристально вглядевшись в Эрни, докончила шепотом: — Вы, значит, совсем, совсем не верите в свои слова?

Она плакала с каким-то горьким сожалением, прерывая свой плач жутким, как у сумасшедших, смехом.

Многое еще пришлось пережить Эрни Леви в запломбированном вагоне, как и сотням его современников. Когда с польского неба на груду сплетенных тел спустилась четвертая ночь и всей тяжестью кошмарного чудовища навалилась на растерзанные души, когда кое-кто из взрослых еще боролся с ней, дуя себе на руки или растирая отмороженные части тела, из приоткрытых ртов детей уже не выходил ни один стон, ни одна жалоба, ни один крик. Даже лаской их нельзя было

заставить заговорить. Они лишь смотрели на вас долгим пустым взглядом, и те, которые были прижаты к взрослым, как звереныши, время от времени неслышно скребли их ноготками, даже не из желания дать миру знать о своем существовании, а просто потому, что пальцы сводила судорога, идущая из еще теплых внутренностей: слабая пульсация еще гнала по жилам кровь, и в телах, еще не успокоенных Богом, хотя их и покинула угасшая душа, все еще теплилась жизнь. Эрни неподвижно сидел под стенкой и не решался проверить, дышит ли еще уснувшая на его плече Голда, осталось ли в ней еще то, что благодаря и вопреки страданиям плоти составляло предмет его любви. Он давно уже не мог шелохнуться, и только грудь возвышалась над кучей взгромоздившихся друг на друга маленьких тел, привлеченных воспоминаниями о его рассказах. Кто просто касался его рукой, кто упирался в него кулачками — так и застыла эта подкатившая к нему волна замерзшей плоти. Полагая, что кто-нибудь из детей еще способен его услышать, Эрни время от времени сочинял в уме веселые и нежные фразы, но, как он ни старался. слова не могли пробиться наружу сквозь замкнутый рот. Паровоз дал свисток, застонал и как бы нехотя остановился. По студенистой массе, наполнявшей вагон, пробежала дрожь. Но едва послышался первый лай собак, как ужас моментально наэлектризовал распластанные тела. Окаменевший Эрни тоже зашевелился и приподнял Голду, которая тут же очнулась от забытья. Оставшиеся в живых дети заорали во всю силу своих отравленных легких и еще теснее стянули копошащееся вокруг Эрни кольцо. Снаружи уже срывали пломбы, наложенные и Дранси. уже отъезжали двери, впуская в вагон потоки слепящего света, в которых маячили первые силуэты эсэсовцев с дубинками или плетками в руках, удерживающих черных псов на до отказа натянутых поводках: уже блестящие сапоги погружались в клокочущее месиво заключенных, заставляя его выплескиваться на перрон; побои и крики поднимали самых обессиленных и подгоняли их, как стадо баранов, которые давят друг друга. На заре в мутном свете прожекторов платформы казались призрачными. Сооружение, имитирующее вокзал, выходило на странную площадь, границы которой с одной стороны составляла цепь эсэсовцев с собаками, а с другой — высокое здание, смутно вырисовывающееся в редеющем тумане. Эрни и сам не понимал, как ему удавалось бежать, когда на одной руке у него повисла Голда, а на другой — какой-то ребенок; но он все же бежал среди обезумевших заключенных, многие из которых еще имели глупость тащить с собой чемоданы или узлы. Впереди него у одной женщины раскрылся чемодан, и она упала, не успев придержать юбку, которая задралась до пояса. Как из-под земли вырос эсэсовец с черной собакой, заливавшейся лаем, и прямо на глазах у помертвевших от ужаса заключенных заорал своей огромной псине: “Человек! Взять собаку! Взять ее!” Под вопли несчастной женщины Эрни побежал вместе со всеми дальше, уже ничего не соображая и не чувствуя, кроме того, что у него раскалывается череп и что одну руку ему сжимает Голда, а другую — ребенок, о котором он вдруг почему-то подумал: “Мальчик это или девочка?”

Под еще темноватым на заре небом эта площадь, истоптанная сотнями еврейских ног. казалась привидившейся во сне; но настороженный взгляд Эрни тотчас же уловил вполне реальные грозные приметы.

Хоть площадь наскоро и подмели перед самым приходом поезда (это сразу бросалось в глаза), там и сям на земле еще валялись разные вещи: узлы с бельем, раскрытые чемоданы, кисточки для бритья, эмалированные кастрюли… Откуда они здесь? И почему сразу же за платформой колея резко обрывается? Отчего такая желтая трава?.. И зачем эти проволочные заграждения высотой чуть ли не в три метра? Почему новые охранники ухмыляются, видя, что новоприбывшие, как бы возвращаясь к жизни, стараются освоиться в новых условиях — мужчины обтирают лоб носовыми платками, девушки поправляют волосы и юбки, когда поднимается ветер, старики усаживаются на чемоданы, молчаливые, как и все это стадо, которое наконец-то согнали в кучу. За исключением этих загадочных ухмылок, охранники кажутся совсем беззлобными: спокойно отдают приказания, вяло отвешивают пощечины или пинают ногами. И Эрни понял: ими движет не ненависть, а скорей, наоборот, своего рода симпатия, которую человек питает к собаке, даже когда он ее бьет. Очень просто: если тот, кого бьют, — собака, то есть некоторая доля вероятности, что тот, кто ее бьет. — человек. Эрни снова посмотрел на высокое здание и увидел сквозь туман поднимающуюся высоко в небо полосу света, которая оканчивалась черным облаком дыма; в то же мгновение он почувствовал над площадью тошнотворный запах, отличающийся от застойного запаха дизентерии тем, что он был едким, как при сгорании органических веществ.

— Ты плачешь кровью, — вдруг удивленно сказала Голда.

— Ну. что ты такое говоришь, как это можно плакать кровью? — ответил Эрни и. утирая катившиеся по щекам кровавые слезы, отвернулся, чтобы скрыть от девушки смерть еврейского народа, которая, как он знал, была написана у него на лице.

Толпа перед ними начинала редеть. Заключенные по одному подходили к эсэсовскому офицеру, стоявшему между двумя вооруженными охранниками, и тот кончиком тросточки рассеянно направлял их в разные стороны, предварительно оценив беглым взглядом. Относительно крепкие на вид мужчины от двадцати до сорока пяти лет уходили налево и выстраивались за пенью эсэсовцев, возле открытых грузовиков, которые Эрни заметил только теперь, когда стал рассеиваться туман. Ему даже удалось разглядеть на одном из них группу мужчин, одетых, кажется, в пижамы, с музыкальными инструментами в руках — нечто вроде бродячего шутовского оркестра, готового, вероятно, в любую минуту заиграть, потому что трубы и тарелки были уже подняты в воздух. Дети, женщины, старики и инвалиды уходили направо и толпились у здания с колосниковой решеткой, вделанной прямо в боковую стену этого странного сооружения.

— Нас сейчас разлучат, — холодно сказала Голда.

Ее опасения словно передались детям, и те еще тесней окружили Эрни, которого им чудом удалось отыскать в толпе. Одни лишь смотрели на него с немым упреком в набухших глазах, другие ухватились кто за рукав, кто за полы ободранного черного кафтана. Уже зная, какая судьба им предстоит. Эрни гладил детей по голове, а сам смотрел на Голду широко раскрытыми глазами, затуманенными кровью, застывшей у него на веках. В последний раз вбирал он любимые черты, в последний раз впитывал в себя ее душу, созданную, как по заказу, для простого счастья, немудреного и чудесного, как сама природа: в последний раз ласкал взглядом свою невесту, с которой его сейчас навсегда разлучит небрежный взмах тросточки в руках врача-эсэсовца.

— Нет, нет, — улыбаясь, сказал он Голде, и кровь снова хлынула из его глаз, — мы останемся вместе, уверяю тебя.

Он повернулся к детям, которые начали тихонько стонать.

— Дети, послушай те, неужели вы можете поверить, что теперь, когда мы прибыли в наше царство, я в него не войду? Сейчас мы войдем туда вместе, —

успокаивал он их. — нас ждет там пиршество со старыми добрыми винами, с прозрачными, чистыми винами, там ждет нас, ягнята мои…

Они слушали, не понимая, что он говорит, и тень улыбки тронула их пересохшие губы.

Я так устал, что перо мое больше не пишет. “Сними с себя одежды, человек, посыпь главу пеплом и беги, пляши в безумии своем по улицам и площадям…”

Всего одна досадная заминка нарушила процедуру сортировки: какая-то женщина, напуганная тошнотворным запахом, вдруг закричала: “Здесь убивают!”, чем вызвала короткую вспышку паники; стадо медленно отхлынуло к платформам, замаскированным чем-то вроде театральной декорации, изображающей вокзал. Охранники сразу же приняли необходимые меры, и, после того как они успокоили стадо, по рядам прошли офицеры, вежливо, а кто и елейно объясняя, что крепких мужчин привезли сюда строить дома и шоссе, остальные же могут отдыхать с дороги, пока не получат какую-нибудь легкую работу или другое несложное занятие. Эрни с радостью отметил, что даже Голда, очевидно, поверила в эту версию, потому что надежда расправила черты ее лица. Вдруг духовой оркестр заиграл старинную немецкую мелодию, в которой Эрни, к ужасу своему, узнал одну из тех меланхолических песен, что так любила Ильза. Сверкала в сером воздухе медь, от оркестра в пижамах и от протяжной спокойной музыки исходила некая гармония, и на один миг, всего лишь на один короткий миг Эрни тоже в глубине души подумал, что здесь что-то не то: нельзя как ни в чем не бывало играть музыку для мертвецов, даже если это вот такая замогильная мелодия. Но вот смолкла последняя труба, убаюканное стадо успокоилось, и сортировка пошла своим чередом.

— Я же болен, я даже ходить не могу. — прошептал Эрни по-немецки, когда дошла до него очередь и тросточка указала в сторону работоспособных мужчин, которым даровали отсрочку.

Главный врач лагеря уничтожения в Освенциме доктор Менгеле мельком взглянул на “еврейское дерьмо”, произнесшее только что эти слова.

— Что ж, мы тебя подлечим.

Тросточка описала полукруг. Два молодых эсэсовца насмешливо улыбнулись. Эрни даже пошатнулся от облегчения. Он добрался до здания, перед которым колыхалось скорбное море людей, и. обхваченный руками Голды и малышей, погрузился в тягучую волну общего ожидания. Наконец, все были в сборе. Тогда унтершарфюрер громко и четко предложил всем оставить вещи и отправиться в баню, имея при себе документы, драгоценности, самые необходимые банные принадлежности — и ничего больше. У каждого на языке вертелись десятки вопросов. Белье брать? Узлы развязать можно? Ничего не пропадет? Где потом искать свои вещи? Но обреченные молчали, сами не понимая, какая странная сила заставляет их, ни слова не говоря и даже ни разу не оглянувшись назад, торопливо идти к входу, проделанному в трехметровом проволочном заграждении возле здания с решеткой. Вдруг на площади снова заиграл оркестр, и раздались первые звуки моторов: их рев поднялся в еще набрякшее от утреннего тумана небо и замер вдали. Отряды вооруженных эсэсовцев разбили обреченных на группы по сто человек. Коридору за колючей проволокой, казалось, не было конца. Через каждые десять шагов — указатель: “К баням и на ингаляцию”. Потом стадо прошло перед противотанковыми рогатками вдоль оборонительной траншеи, затем перед колючей проволокой, скрученной крупными петлями, и опять по многометровому проходу в проволочном заграждении. Эрни нес на руках потерявшего сознание ребенка. Остальные дети шли сами, поддерживая друг друга. И по мере того, как молчание становилось все более и более гнетущим, а запах — все более и более зловонным, на губах Эрни оживали нежные ласковые слова, говорившие детям о мечте, о Голде, о любви. Ему казалось, что вечная тишина поглощает стадо евреев, которых гонят на бойню, что не останется ни одного наследника, ни даже воспоминания, которое продолжило бы это безмолвное шествие жертв: не задрожит верный пес, не зазвонит колокол — только звезды будут вечно плыть в холодном небе. “О, Боже, — сказал себе вдруг Праведник Эрни Леви, снова обливаясь кровавыми слезами жалости. — о, Создатель, так вышли мы много тысяч лет тому назад. Мы, шли и шли через безводные пустыни и красное от крови море, утопая в горьких и соленых слезах. Мы очень стары. Мы все еще идем. Мы так хотим наконец прийти”.

Здание напоминало просторные бани: справа и слева стояли бетонные тигли с тонкими стеблями засохших цветов. У деревянной лестницы добродушный усатый эсэсовец приветливо говорил обреченным: “Больно не будет! Дышите только поглубже — легкие станут крепче и заразные болезни не пристанут; это хорошее средство. Дезинфекцией называется”. Большинство входили без единого слова, на них напирали идущие сзади. Внутри на стенах прибиты вешалки с номерами — нечто вроде огромного гардероба, где стадо кое-как раздевалось, подбадриваемое эсэсовскими распорядителями, которые советовали всем хорошенько запомнить свои номера. Потом раздали по кусочку мыла, похожего на камень. Голла попросила, чтобы Эрни на нее не смотрел, и так с закрытыми глазами он и прошел но второй зал. куда девушка ввела его через раздвижную дверь. Малыши держались скользкими руками за его голые бедра. В бетонный потолок были вделаны душевые розетки и ввинчены синие лампочки с решетками. В их бледном свете уже толпились евреи — мужчины, женщины, дети и старики. Не открывая глаз. Эрни почувствовал напор последних партий, которых эсэсовцы теперь заталкивали в газовую камеру прикладами. И с закрытыми же глазами Эрни узнал, что над живыми существами меркнет свет и тьма поглотает сотни еврейских женщин, вдруг завопивших от отчаяния; стариков, немедленно начавших молиться: замученных детей, которых в этом аду обуял простодушный младенческий страх, и они кричали: “Мама, я же слушался! Ой, как темно!..” И пока первые порции “Циклона Б” просачивались между потными телами взрослых на живой ковер детских голов. Эрни высвободился из немых объятий девушки, наклонился над прилипшими к его ногам малышам и крикнул что было сил в его нежной душе:

— Дышите глубже, ягнята мои. дышите побыстрей!

Когда пелена газа покрыла уже всех, под черным небом смертной камеры наступила минутная тишина — лишь кое-где раздавался кашель или предсмертный хрип. Но тишина длилась недолго: ее сменила молитва. Сначала робкая, как ручеек, она переросла в бурный поток, в грозную лавину, неудержимую в своем величии: и эта поэма, созданная евреями, которые вот уже две тысячи лет не держали в руках меча, не имели ни миссионерских империй, ни цветных рабов, эта древняя поэма любви, которую они начертали своей кровью на заскорузлой поверхности земли, пройдя сквозь дым пожарит и костров своей еврейской истории, дошла до камеры, заполнила ее и одержала верх над злорадной сутью этого бездушного чудовища. “ШМА, ИСРАЭЛЬ. АДОНАЙ ЭЛОХЕЙНУ, АДОНАЙ ЭХОД…” Слушай, Израиль, Вечный наш Бог, Вечный и Единый. Милостью своей Ты питаешь живущих и милосердием великим возвращаешь к жизни умерших. Ты даешь слабым опору, исцеляешь калек и разбиваешь цепи рабов. Ты непреложно исполняешь свои обеты простертым пред Тобою во прахе. Кто подобен Тебе, Отец Милосердный, и кто может Тебе уподобиться…”

Один за другим умирали голоса, не досказав поэмы. Уже впились ногти задыхающихся детей в бедра Эрни; уже слабели объятия Голды, и холодели ее губы, когда, в отчаянии обхватив шею любимого, она прерывисто зашептала:

— Я, значит, больше тебя не увижу? Никогда, никогда?

Эрни удалось превозмочь огненную иглу, разрывавшую его горло, и уже когда слабеющее тело девушки оседало вниз, в густой тьме он широко раскрыл глаза и крикнул в ухо безжизненной Голде:

— Скоро мы встретимся, совсем скоро, клянусь тебе!

Поделиться с друзьями: