Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Красное, парадное, гостевое, княжее крыльцо избы, – что нос на лице, с той лишь разницей, что обличье от судьбы зависит, нос не выберешь по своему хотенью, а крыльцо – от хозяина. С носом ведь вообще причуда: у иного ума палата и всем прочим вышел, а природа будто в насмешку такой баклажан навесит – хоть стой, хоть падай; а другой опять же дурак дураком, всех ослов на него навешай – не ошибешься, и глазки-то у него поросячьи, и брови рыжей метлой, а нос угодит греческий, с крохотной благородной горбинкой, хоть сейчас же приз давай; иную вывеску трудно и лицом-то назвать – так, яблоко печеное, но бог даст ему такую носопырю, такую волосатую редьку, какая лишь впору бродячему разбойному атаману, коему, быть может, досталась в наследство пипочка не более картофельной бородавки. Да, природа насмешлива и крута в своих повадках и причудах – это и есть судьба, от коей не отвертеться,

будь ты хоть семи пядей во лбу...

Ну, а крыльцо выдает не только достаток в житье, но и хозяйский норов, его расположение к человечьему сословию. Смешно будет, коли к избенке, похожей на воронье гнездо, крытой березовой драною, с волоковыми оконцами и топящейся еще по-черному (таких, слава богу, народ нынче не видит, но еще в начале века они водились по берегам таежных рек), да придать княжее крыльцо с точеными балясинами, с полотенцами и прочей резной канителью, наведенной умелой плотницкой рукой: тут уж каждый кому не лень обсмеет и тыкать начнет прилюдно пальцем и крутить у виска – дескать, ну и дурак человек, без царя в голове.

Созонт похвалебщиком был великим на деревне, он и избу в два жила поднял, оконца хоть и не великие, но каждое в восемь стекол с тетрадный лист, карнизы свесил витые, фитюлька к фитюльке, – убил не один вечер, и три полотенца спустил, навел длинный сквозной узор из солнц, и ставенки посадил на шарнирах; но на хватило у мужика характера на князек, чтобы достойно избу завершить, да на крыльцо. И так случается порою: все приспособит человек в хозяйстве, останется лишь деревянную спицу забить у двери, чтобы было куда шапку накинуть, но так всю жизнь и не соберется, не найдет времени на этакую малость. Подобное случилось и с Созонтом. Увозили его в Вазицу шкуну шить, и в спешке залазил мужик три здоровенные смолевые плахи, сверху шатровым навесом прикрыл от дождя – вот и гостевое крыльцо, милости просим. Потом уж, когда охладел к дому, рассуждал: а так выгодней, ближе к земле, ловчей падать, коли во хмелю придется. И угадал, как в воду глядел, от сыновьей руки пришлось лететь: грянулся он тогда о землю, приподнял тяжелую от вина голову, сказал только: «Ну и сын» – и тут же уснул под изгородью.

Выстояло крыльцо свой век: отсюда и мать снесли на погост, и отца, сыновья и дочери друг по дружке покинули дом, а после и Полюшка, через проклятье впервые взошедшая на него, отплыла на родовой жальник. С него и Геласия однажды свергли обидно: пришел забирать после драки с Разрухой вазицкий милиционер Ваня Тяпуев (сопляк-недомерок, но при власти) и без лишних слов ударил в бровь чем-то тяжелым – наверное, наганом (с той поры жив белесый шрамик), а после отвел в холодную и больно навозил по бокам. Знать, сила силу берет: из века в век так ведется. В году пятьдесят шестом встретил его в Архангельске. Потяжелел мужик, глаза холодные, шильцами, но руку первый подал. Спросил его Геласий: «Ты зачем меня пинал тогда?» – насупился, а глаз не отвел: больной взгляд белесоватых глаз, на дне которых вкрапились порошинки зрачков.

Куда денешься от воспоминаний? Они сильнее человечей воли и, чем дальше во времени, тем яснее встают в памяти. Теперь и эти три плахи, с которых совсем недавно свернулся Геласий и потерял лужу крови, казались высокими. С задышкой поднялся, дверь в сени распахнул и оставил настежь. Вытертая широкая лестница вела на второе жило, кованая скоба вбита у подножия. Помнится, когда, перетаскав весь скарб к себе наверх, мать мстительно понесла и черную доску Николы Поморского, но запнулась о скобу и досадно растянулась, а после от боли и горечи долго плакала, скулила на лестнице, дожидаясь, что вот-вот покажется своевольный сын и преклонит колени. Но, однако, в душе с опаской шевельнулось: значит, есть верховный над всеми нами, и он доглядает. Сидела и невольно скорбела, что так неладно все приключилось, и виноватилась тайком за недавние громовые слова. Пред этим же Николой минуту назад вскричала запальчиво: «Стою перед иконой и кляну сына: будь ты проклят от меня, дитя...» Вот и отозвалось, вот и отмстилось. А и он хорош, нечего сказать. Уж головы не склонит лишний раз, перед маменькой не покается. Оправдывалась перед тем, кто видел все и все понимал. Чуяла баба, что близко где-то он, всеверховный, будто бы в самой ее душе и живет... На какую-то вонькую козлуху мать родную променял: мою титьку чукал, на моем молоке взошел, а тут вдруг незваный явился из горенки и дерзнул: «И ты мне отныне не мать...» Ну она погорячилась, леший дернул за язык, а он-то, Геласьюшко, зачем так больно ударил. Хоть бы разик смолчал.

Слушала женщина тишину, ждала примиренья

и саму себя уже готовно исказнила за шальной язык.

Уж после, как хозяин Созонт умер, во всем повинилась перед сыном, и не было, наверное, во всем свете свекрови лучше и доброраднее ее. Пелагея, невестка, так и говорила всем на деревне: «Я за мамушкой-свекровушкой ныне, как за каменной стеной». Но зачем тогда, по какой нужде неиспепелимой меж самыми-то кровниками завелся поначалу столь громкий и неутомимый бой, кто рассудит? Ведь даже в волчьей стае мать свое дитя не даст на загрызание и ради него готова лечь пот топор. А в ней, в человечьей-то породе, в любое мгновение может завестись такая порча, такую лохань помоев и желчи выльют друг на друга давно ли еще мирные сродники, такую смерть мысленно уготовят, а то и свершат, что и представить страшно...

Мертво было в сенях, запустело, только лари вдоль стен неколебимо громоздились, где прежде хранилась мука и крупы, держался печеный хлеб и коровье масло, да стояли многие ладки с жареной рыбой – в общем, те съестные припасы, без которых не живет ни один дом и коим надлежит быть всегда под рукой. Хлебный дух не выветрился еще, но уже истончился, размытый сквозняками, и душно бил в нос мышиный запах запустения. И в избе как-то скоро завелась паутинка, заткала божницу и подоконья, нежилой киселью повеяло, стужей и выморочностью, на лавки, на столетию, в разбитые окна надуло снега, и он так и не стаял. И печь, такая угревная, добрая, на пол-избы, скольких-то за век потешившая своим теплом, сколько хлебов поднявшая, – такая ли удачная получилась печь, прямо диво на диво, – ныне словно бы расползлась, и могильной стылостью потянуло от нее на Геласия. Осподи, подумал, таращась на пустую божницу с забытой цветной олеографией распятого Христа. Давно ли будто изба кучилась народом своим и заезжим, и мать утром ранешенько, расталкивая Полю, улыбчиво задорила: «Давай, Полька, открывай калашную фабрику, крути калачи».

А нынче уж у дочерей свои девки вьют подолом, ищут ровню и друг по дружке выскакивают замуж: сколько уж Нечаевых на миру, внуков и правнуков – поди, и счет не заберет. Но где они, коих и не видывал даже? Какая девка и заедет когда с матерью, ровно чужая, покрасуется на угоре, выставка такая, побахвалится нарядом, а уж на луг не выкатит. Чтобы грабли в руки иль на покос – это уж грех нынче для них, неотмолимый грех. Ксюха-то, дочи, иногда ну зареви: «Мы тебя, тата, как фарфоровый чайничек заварной, бережем, только что пыль не сдуваем. Об нас-то кто бы так...»

И снова так тошнехонько забродила под сердцем ревнивая обида на всех, что колени у Геласия расслабленно дрогнули, и он поспешил сесть на лавку в переднем простенке, спиной чуя, как тянет снежным холодом в разбитое оконце. «Сколько их нарощено, дитешей, а я один на миру как перст. Одного обиходить сообща сил недостает. Приедут, форсят, фу-ты, ну-ты, на Ваську косятся – дескать, ну и братан, кто такого и сподобил. А он-то, Васька, один и спокоил мою старость. Думано ли? Я, говорит, не фуфло. Поди, говорит, дедо, ко мне, я тебя не пообижу. Вот Васенька какой доброрадный сказался, мне за его надо бога всечасно молить».

В провал окна, меж узловатой рябиной, Геласий случайно увидал, что к избе направились плотники, и заторопился навстречу, побарывая одышку.

– Ребята, вы как ли уж поаккуратней. Трудно ли вам, – заискивающе попросил старик, заглядывая каждому в глаза. Внук от деда отвернулся, восковой белизны звонкое лезвие обтирал о рукав, и топор неприятно поскрипывал, цепляясь за нитку. – А то дак я могу и отказаться, у меня не заржавеет. Кровать-то перетянуть долго ли, любить твою бабу, – тоскливо хохотнул Геласий, совиными глазами отыскивая взгляд внука. Василист молчал, отвернувшись, и это старика задевало. – Ты, может, и на похоронах на меня не глянешь, когда лягу-то? – нервно спросил он. – К тебе обращаюсь-то...

– Ты не гоношись, ладно тебе, – досадливо оборвал Василист, – шел бы ты домой.

– Я внучек, тебе дедушкой буду. На коленке-то качался, дак помнишь? Я тебе, Василист, дедой буду, а ты на меня кричишь.

– Что я, дурак, кричать-то? Больно нужно, – возразил Василист и торопливо полез на крышу, увалистый, мешковатый, в низко провисших парусиновых штанах. Следом, прогибая лестницу, влезли и остальные, оседлали враскорячку охлупень, втюкнули топоры и снова задымили (знать, на высоте и курево слаже), а кто-то, балуясь походя, двинул ломиком по дымнику, и он готовно раскатился, подъяв в небо облачки рыжей кирпичной пыли. Ломать – не строить, чего там. И все это так ловко и неожиданно просто получилось, так осиротела, обезглавела изба, что Геласий и охнуть не успел.

Поделиться с друзьями: