Последний летописец
Шрифт:
Снова заметим, как, восхваляя храбрость древних предков, Карамзин не дает увлечься перу и, написав „не уступали в мужестве“, для равновесия, истины добавляет снижающее „и в искусстве истреблять людей“…
Главная же идея отрывка — разъединение, несобранность Руси; и мы уж угадываем, как, проходя по черным десятилетиям XIII–XIV веков, историк-писатель „выстрадал“ необходимость для страны самодержавия — формы, по его мнению, жесткой, естественной и спасительной…
И вот уже пишутся знаменитые строки, о которых вспыхнут большие споры лет через десять: „Совершилось при моголах легко и тихо, чего не сделал ни Ярослав Великий, ни Андрей Боголюбский, ни Всеволод III: во Владимире и везде, кроме Новгорода и Пскова, умолк вечевой
Описывается конец древних свобод. Карамзин умом историческим, государственным о них не жалеет, но человечески, художественно не скрывает печали. Там, где десятки других ученых или публицистов высказали бы одно чувство — либо одобрение, либо неприятие, — он умеет представить сразу оба мотива. Ответ у его задачи при этом как будто не сходится, но историк этому обстоятельству определенно радуется, иначе не был бы он Карамзиным!
На татарское нашествие ушел весь 1807-й.
6 июля 1808-го — замечательное письмо брату из Остафьева, редкая главка — увы! — несуществующих карамзинских „мемуаров“: „В труде моем бреду шаг за шагом, и теперь, описав ужасное нашествие татар, перешел в четвертый-на-десять век. Хотелось бы мне до возвращения в Москву добраться до времен Димитрия, победителя Мамаева. Иду голою степью; но от времени до времени удается мне находить и места живописные. История не роман; ложь всегда может быть красива, а истина в простом своем одеянии нравится только некоторым умам открытым и зрелым. Если бог даст, то добрые россияне скажут спасибо или мне, или моему праху“.
Вспомнив виды родного Симбирска, „уступающие в красоте немногим в Европе“, историк напоминает: „Вы живете в древнем отечестве болгаров, народа довольно образованного и торгового, порабощенного татарами. Близ Симбирска, в летние месяцы, ночевал иногда и славный Батый, завоеватель России. Я теперь живу в прошедшем, и старина для меня всего любезнее“.
Архив Карамзина таинственно исчез… К счастью, друзья, родственники, поклонники кое-что сохранили „захватом“. В огромном „Остафьевском архиве“ П. А. Вяземского, в бумагах историка Погодина попадаются странички, а случается, и целые черновые главы „Истории…“.
Хуже всего сохранились рукописи ранних томов. Поэтому первые мучения автора, поиски верного тона, движение от „красивой лжи“ к „истине в простом своем одеяний“ — все достается нам только конечным результатом. Изредка — в сопровождении авторской жалобы.
Карамзин призывает на помощь славные тени Геродота, Фукидида, Тита Ливия. То, что они описывали, полагает Карамзин, „для всякого не русского вообще занимательнее, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещеннее России; однако ж смело можем сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей Истории любопытны не менее древних. Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание россиян при Донском, падение Новагорода, взятие Казани, торжество народных добродетелей во время междуцарствия“.
Легко заметить из приведенных строк, что былые тысячелетия, античные историки представлялись Карамзину куда более близкими, чем нам: не оттого, конечно, что от нас до Геродота 25 столетий, а от него — 23; историк недооценивает эволюцию, социально-политические различия, которые приносил каждый век; он больше сосредоточен на сходстве.
Мы же сегодня больше, чаще видим различие. Никогда бы наш современник не написал „Греция и Рим… просвещеннее России“: что значит просвещение в ту и эту эпоху? Как измерить „плюсы и минусы“ античного рабства по сравнению с российским феодализмом? По-видимому, Карамзин находит, что важнейшее для него понятие просвещение, просвещенный не требует пояснений. Его древние греки мыслят о добродетели, злодействе, культуре, невежестве настолько сходно с его русскими, что, в конце концов, не так уж важно, какое „тысячелетье на дворе“.
„Солнце, — пишет Карамзин в другом сочинении, — течет и ныне по тем же законам, по которым оно текло до явления Христа-спасителя, так и гражданское общество не переменило своих коренных уставов“.
Если это правда, если „коренные уставы“ всегда одни и те же (разница только в уровне просвещения), то историку XIX века легко понять психологию, даже скрытые мотивы поведения и героев средневековья и древних греков, римлян…
Карамзин никогда не станет придумывать тех слов или событий, которых не видел в документах; однако, прочитав в летописи одну фразу, что византийская царевна Анна не хотела идти за киевского князя Владимира „яко в полон“, историк излагает затем дело так: „Анна ужаснулась: супружество с князем народа, по мнению греков, дикого и свирепого, казалось ей жестоким пленом“. Как видим, сочинен целый „внутренний монолог“ ужаснувшейся Анны; ученый, работающий в XX веке, был бы тут крайне осторожен: мало ли почему Анна не хотела ехать в Киев? Была ли в ее поступке именно такая логика? Можно ли в этом случае верить летописцу? Карамзин же рассудил, что если в 988 году психология в основном не отличалась от 1806-го, значит, Анна думала так, как на ее месте — княжна или царевна из семьи Габсбургов, Бурбонов, Романовых…
Подобный взгляд на историю был принят тогда (с разными вариантами) во всех цивилизованных странах: приятный все же взгляд, сразу очень сближающий эпохи, объединяющий поколения! Ах, если б он был еще и верным…
Впрочем, не грех напомнить, что вся история человечества представлялась Карамзину и его современникам длиною в несколько тысяч лет: 4–5 тысяч от первых пирамид, „потопа“; возможно еще несколько тысячелетий допотопной истории. По церковному счету от сотворения мира до начала карамзинской истории 7311 лет; если же просвещенный историограф не желает слишком буквально принимать эти числа, он может присоединиться к самой дерзкой концепции и дать человечеству еще 10–15 тысячелетий (по Бюффону, считавшему, что раскаленный земной шар мог остыть за 80 000 лет!).
Итак, небольшая, уютная история со сходными в основном цивилизациями.
Разумеется, Карамзин не наивный мальчик — он знает немало и о разнице эпох.
Вообще он уверен, что во все времена „суд истории — единственный для государей, кроме суда небесного, — не извиняет и самого счастливого злодейства“. Но как доходит до дела, до разбора того или другого события, Карамзин очень часто „стихийно“ судит исторически, забывая о „вечных категориях зла и добродетели“. Так, многие убийства, „темные деяния“ Х-XIV веков он излагает почти беспристрастно, подразумевая — так было! Восклицая: „пороки не человека, но века!“ О кровавой мести Ольги древлянам сказано так: „Не удивляемся жестокости Ольгиной: вера и самые гражданские законы язычников оправдывали месть неумолимую; а мы должны судить о героях истории по обычаям и нравам их времени“.
Снова живые противоречия живой истории, честного историка. О методе же своем напишет: „Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал выражений в уме своем, а мыслей единственно в памятниках; искал духа жизни в тлеющих хартиях; желал преданное нам веками соединить в систему, ясную стройным сближением частей“.
По распространенному обычаю XIX, и не только XIX столетия историк здесь преувеличивает свою объективность. Да, нелегко признать, сколь многое в самом искреннем, правдивом рассказе обусловлено социально и лично; понять, что мысли историка, отысканной „единственно в памятниках“, увы, вообще быть не может: он ведь всегда отбирает то, что ему интереснее, оставляя в стороне то, что полагает неважным… А ведь завтра, через столетие, другой честный историк (мы все время говорим только о субъективно-честных. Об иных знать не желаем) может счесть весьма любопытным именно то, что добросовестно отбросил предок.
К примеру, Карамзин не очень-то увлекается разбором экономических причин, хотя, конечно, о них не забывает. Не очень занимают его и многие формы народных волнений, бунтов: опять же не по злонамеренности, а по его искренним понятиям — что это не так уж важно!
Итак, отбор фактов, замена недостающих сведений наиболее вероятными предположениями, наконец, истолкование, оценка событий, явлений, людей: как трудно (да и невозможно) не быть при этом человеком XIX столетия! Как легко создать предка по своему образу и подобию, но как тяжело измерить его понятиями и правилами XI или XV столетия: