Последний закон Ньютона
Шрифт:
Ночью Моте снился утренник. Утренник был почему-то похож на длинный пустынный город; по сторонам одичавших улиц росли огромные недостроенные дома, а вместо окон у них был холодный ветер с песком. Мотя прячется, потому что боится Желтоглазого, но тут кто-то вроде говорит, что, если посветить на Желтоглазого трехцветным фонариком, ветер сразу стихнет и будет лето. Мотя облегченно радуется, но потом вспоминает, что фонарика-то у него нет! Что папа еще только обещал его подарить, когда он исправит все четверки. А четверки начинают бегать вдали, их становится все больше, и их никогда никому не исправить…
Потом снилось еще что-то, но Мотя того не запомнил.
И было утро, и был утренник.
Мотя стоит за кулисами, у него второй выход.
От края до края по горным вершинам,
Где гордый орел совершает полет…
В этом месте Дора Львовна махнула свободной рукой, вступил хор:
О Сталине му-удром, родном и люби-имом
Прекрасную песню слагает народ!
Дора Львовна колотит по клавишам, тупой Макеев гудит, хор тоже старается, особенно девочки. Сам Сталин находится тут же – на заднике сцены стоит огромный его портрет у кремлевского стола с курительной трубкой в руке. Сталин строго наклонил голову, словно прислушиваясь к хору, а сам, наверное, думает: достаточно ли хорошо они произносят букву «р»; не напрасно ли он, Сталин, не спит ночами и думает о них – нашей подрастающей смене? Не подведут ли, если завтра война, значит, завтра в поход?! Так думает Мотя, поглядывая на великого Сталина. Он уже почти успокоился и знает, что Сталин нисколько не строг, разве что для врага, а если на него долго смотреть, он начинает улыбаться мудрой сталинской улыбкой. Когда в прошлом году портрет установили, они с Сережей Погосским нарочно бегали в зал, поднимались на полутемную сцену и долго, со сладостным ужасом смотрели в лицо Вождя, пока лицо не начинало шевелиться. Сначала двигались усы, потом рот под усами, потом жмурились глаза… «Начинает, видишь, – толкал Сережа застывшего Мотю, – вот уже начал!» – «Вижу», – шептал Мотя. Они какое-то время неподвижно глядели на оживающий портрет, затем с ужасом бросались назад, чувствуя холод в спине.
Топот их ботинок громко повторял пустой гулкий зал.
Но сейчас кругом школьники и шумно, и Мотя думает, правильно жмуришься, товарищ Сталин, – какая про тебя прекрасная песня, сплошное «р»! А сейчас ты услышишь стихи про твоего железного наркома.
Тупой Макеев, наверное, тоже чувствует спиной сталинский взгляд, гудит страшным басом, вот-вот лопнет! Но, вопреки многим пожеланиям, он не лопнул, а буквально малиновый догудел песню до конца. Ему хлопали изо всех сил, ну и хору, конечно, тоже. Дора Львовна собрала ноты и, хромая на короткую ногу, ушла в кулису.
Ведущие Вадик и Света объявили: «А сейчас праздничное стихотворение прочитает Бройде Матвей, третий „б“ класс!»
Маленький Мотя выходит на ярко освещенную сцену, повторяя про себя «зоркоглазый… золко… желт… зелтогразый… зор-ркоглазый». Свет в зале не выключен, вся школа смотрит на него и его галстук; учителя, актив, сам директор Вениамин Ильич в белом кителе. Свои из третьего «б» шумят в конце зала, показывают оттуда, мол, давай, Мотька, дуй, мы с тобой!
Мотя смотрит в кулису, где разминаются пятиклассники, – следующим номером будет пирамида. Давай, командует ему оттуда вожатый Костя.
«Песня про Наркома», – хорошо начал Мотя, не забыв нажать на «р» и удивляясь, как много можно подумать сразу! Объявляя «Песню», он успел одновременно подумать, что его друг Сережа опять сидит рядом с Зинкой Бакст; что он, Мотя, замечательно сказал «пр-ро нар-ркома»; что не забыть сказать «зор-ркоглазый», а не «желтоглазый»; что на большой люстре наконец укрепили новую центральную чашку вместо битой, отчего внутри люстры
видны были провода и черные патроны, а теперь не видны…– В свер-ркании молний ты стал нам знаком, – опять хорошо начинает Мотя; он набирает воздух, для следующей строчки, но в последний момент замечает в зале Лиду, сбивается и звонко заканчивает:
– Ежов желтоглазый, зелезный нарком…
Ему бы дуть дальше, все равно никто не слышал, но тут он увидел, как старшая вожатая наклонилась, явно переспрашивая у завуча Людмилы Васильевны. Мотя помертвел. «Ой, не желтоглазый, не желтоглазый! – громко и искренне сказал он. – А как этот… как индеец!.. то есть как этот…»
Тут Мотя вовсе запутался, заплакал и убежал…
В зале послышались редкие сочувственные хлопки. Вышли бледные ведущие, объявили: «Музыкально-физкультурная постановка „Всходи, заря пионерская!“». Снова загремел рояль, мимо Моти на сцену пробежали пятиклассники, на ходу заправляя майки в длинные синие трусы.
Начиналась пирамида.
Домой Мотя пришел поздно. Возвращался кружным путем, через железную дорогу. На небе светило неяркое весеннее солнце, было почти тепло. Мотя расстегнул пальто, а шапку нес в руке. Он боялся, что тут же при всех с него снимут красный галстук, но галстук почему-то не сняли. «Это хорошо», – думал Мотя, бродя вокруг знакомого паровоза. Паровоз одиноко стоял в тупике, тихий и печальный, совсем как Катька, когда грузчики сгружают с платформы ящики, а она думает о чем-то своем лошадином, понуря голову и поджав заднюю ногу. Большие ведущие колеса на паровозе были когда-то ярко-красными, но теперь краска облупилась, из-под нее выглядывали лохмотья рыжей ржавчины. Приятно пахло землей, нагретыми шпалами и этой самой ржавчиной.
Дома, конечно, уже все знали, – Лидка доложила. Папа хотел что-то сказать, но мама остановила, сказала: «Прекрати, Леня, это же ребенок!» И отправила Мотю мыть руки.
В понедельник Мотю вызвали к директору и долго спрашивали, кто научил его назвать товарища Ежова «желтоглазым индейцем». Он честно хотел сказать про Лиду, но запутался под внимательным взглядом дяденьки, который молча сидел рядом с бледным директором и при упоминании Лиды начал что-то быстро записывать. Потом на работе вызывали Мотиного папу, потом в больнице вызвали Мотину маму.
Мама вернулась тихая и бледная.
В доме было все как обычно; репродуктор на кухне рассказывал про сев яровых на колхозных полях, потом играл «Лебединое озеро», потом рассказывал новости или частушки. Но Мотя чувствовал, что произошло что-то непосильное и все из-за него. Он старался совсем не попадаться на глаза, брал с собой Цилю и прятался под большим столом, под скатертью. Ему хотелось что-то сделать, например, стать невидимкой или умереть, в смысле сильно заболеть, чтобы родители снова сидели у его кровати, а он вдруг возьмет и выздоровеет, и они сразу заулыбаются, и они вместе пойдут на демонстрацию – как раз будет Первое мая, после сразу лето. Но папа с мамой не улыбались, а наоборот, разговаривали мало, вполголоса. При появлении Моти или Лиды замолкали. Эти недомолвки пугали Мотю сильнее всего. «Лучше бы вы меня ругали, – думал он, – или кричали, или даже лупили электрошнуром, как тетя Ганя своего Мишку». Но родители обменивались короткими напряженными фразами; папа нервничал, говорил бабушке: «Мирра Борисовна, о чем вы говорите?! Или вы читаете другие газеты?!» Бабушка говорила мамиными словами: «Успокойся, Леня, они же понимают, что это же ребенок!» – «Да, естественно! – волновалась мама. – Это же ребенок!»
Они так часто говорили «это же ребенок», что Моте слышалось, это – жеребенок! Он представлял себя жеребенком с подстриженным хвостом и короткой гривкой. Такой жеребенок в прошлом году бегал за платформой возчика Сергия. Мотя очень хотел с ним подружиться, но стеснялся, потому что не знал, как его зовут, а спросить у возчика Сергия боялся. Жеребенок бежал за платформой, а его мама, конь Катька, тревожно оглядывалась и ржала, наверное, говорила по-лошадиному, чтобы он смотрел под ноги или не попал под трамвай. А возчик Сергий хлопал Катьку по спине вожжами и хрипел: «Н-но, оглядывайся!»