Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями
Шрифт:
«— Ах, вот и самый последний, — сказал Коровьев, кивая на последнего очень мрачного человека с маленькими коротко подстриженными под носом усиками и тяжелыми глазами.
— Новый знакомый, — продолжал Коровьев, — большой приятель Абадонны. Как-то раз Абадонна навестил его и нашептал за коньяком совет, как избавиться от одного человека, проницательности которого наш знакомый весьма боялся. И вот он велел своему секретарю обрызгать стены кабинета того, кто внушал ему опасения, ядом.
— Как его зовут? — спросила Маргарита.
— Право, еще не спросил, Абадонна знает.
— А с ним кто?
— Этот самый исполнительный его секретарь».
Перед нами черновая редакция, и можно видеть, как под рукою писателя формируется образ. По лестнице поднимается одинокий последний гость… «А с ним кто?» — спрашивает Маргарита… Сцена еще не закончена, но персонажей уже двое. Их и будет теперь в этой сцене двое.
В следующей редакции, диктуя роман на машинку (машинописный, он же окончательный,
520
На этом же этапе работы (переходя от четвертой редакции к диктовке на машинку) Булгаков снимает избыточную узнаваемость и другого персонажа — «литератора Мстислава Лавровича». За этой фигурой просвечивает ненавидевший Булгакова писатель Всеволод Вишневский, фамилия которого в романе спародирована через популярные некогда «лавровишневые капли». В четвертой редакции присутствовали и внешние черты Вишневского: «Маргарита напряглась, в медленно движущемся стекле мелькнули смутно широкое лицо и белый китель». (Вишневский был действительно широколиц и щеголял в полуморской форме.) И фамилия персонажа в четвертой редакции — «Лавровский» — была ближе к фамилии прототипа, чем окончательное «Лаврович».
Да, в главах «московских», главах «современных» принципиально длится время, в котором живет писатель. И тем не менее Булгаков не ставит перед собою задачи отразить непременно то, что в данный момент происходит за его окном.
Есть вещи уходящие и — не ушедшие. Вещи, которые можно четко датировать и которые, однако, характеризуют эпоху в целом. В этом смысле интересна судьба главы «Сон Никанора Ивановича».
Писатель любил эту главу, не раз возвращался к ней, переписывал, менял название. Главу, решенную в чисто булгаковском плане иронической фантасмагории. С чисто булгаковской реализацией метафоры: сидеть в тюрьме. Вот в воображении сошедшего с ума Босого он и сидит в тюрьме, на полу сидит, вместе со всеми. В приснившейся ему фантастической тюрьме, где кормят, уговаривают, поют и декламируют — и все с той же привычной для советского государства целью отъема у граждан их денег, которые, по мнению государства, гражданам никак не нужны, поскольку крайне необходимы государству…
«А под вашею полной достоинства личиной… скрывается жадный паук и поразительный охмуряло и врун», — говорит с интонациями Коровьева (ибо весь этот сон «наведен» не иначе как Коровьевым) ведущий театральное действо «артист», обличая некоего Сергея Герардовича Дунчиля, утаившего от государства свои доллары и бриллиантовое колье — «эти бесценные, но бесцельные в руках частного лица сокровища».
А по поводу того, что некто Канавкин Николай укрывает свои деньги в теткином погребе, в металлической коробке из-под леденцов «Эйнем», «артист» даже всплескивает руками.
«— Видали ли что-нибудь подобное? — вскричал он огорченно. — Да ведь они же там заплесневеют, отсыреют! Ну мыслимо ли таким людям доверить валюту? А?.. Деньги, — продолжал артист, — должны храниться в госбанке, в специальных сухих и хорошо охраняемых помещениях, а отнюдь не в теткином погребе, где их могут, в частности, попортить крысы!»
Люди моего поколения помирали со смеху, читая эти строки, но как-то, беседуя с человеком помоложе, и притом булгаковедом, я с удивлением обнаружила, что юмор этой сцены, кажется, уже требует пояснения, и мне пришлось втолковывать собеседнику, что речь «артиста» вовсе не о том, как хранить деньги, а о том, кому быть их владельцем.
Замысел главы «Сон Никанора Ивановича», конечно, сложился еще в конце 20-х годов, когда царила именно эта, до наивности наглая форма отъема у граждан их ценностей, когда были привычны и узаконены обыски жалкого домашнего скарба — с целью найти несколько уцелевших золотых монет царской чеканки или хотя бы утаенный серебряный портсигар. Власть потрошила останки ею же установленного и ею же раздавленного нэпа — в поисках средств для индустриализации и пятилеток. В другие периоды советское государство грабило своих граждан не менее самоуверенно и предприимчиво, но иначе; приемы и формы отъема денег менялись; фантасмагорический сюжет, рожденный в конце 20-х годов, становился портретной чертой эпохи в целом.
(А может быть, не только эпохи? В другую эпоху, в 1997 году, в Израиле, вышла в свет моя книга «Записки о Михаиле Булгакове», как водится, за счет автора. Тираж был крошечный — 500 штук, и я была весьма польщена, когда несколько университетских библиотек в Англии и Германии пожелали приобрести книгу. Это было тем более приятно,
что платили они за каждый экземпляр то ли втрое, то ли даже вчетверо больше, чем тель-авивские книжные магазины. В надлежащий срок служащая банка любезно сообщила мне по телефону, что чеки прибыли и помещены на мой счет, соответственно в фунтах и марках. Но представьте мое изумление, когда через некоторое время заглянув в счет, я обнаружила в нем вместо приятной валюты какие-то копейки. «А деньги куда подевались?» — спросила я. «Видите ли, — с достоинством ответила служащая израильского банка „Апоалим“, что означает „Банк рабочих“, — для нашего банка с его многомиллиардным оборотом это слишком маленькие суммы, их невыгодно было держать, и поэтому…» — «И поэтому банк списал их в свою пользу?!» — радостно вскричала я. Радостно, потому что знакомая рожа Коровьева выглянула, ухмыляясь, из-за плеча служащей банка, и я поняла, что изображенный Булгаковым «артист» из сна Никанора Ивановича бессмертен и государственных границ для него нет…)«…Люди как люди. Любят деньги, но ведь это всегда было…» — констатирует Воланд. В романе этот тезис разворачивается в фантасмагорических и неповторимых реалиях 30-х годов.
Сладостный ужас обывателя перед недозволенной, но обожаемой и так влекущей валютой — валютой, которую рядовые граждане не в праве были иметь, а так хотелось иметь… И эта всегда подстерегающая советского обывателя смертельная опасность быть застигнутым с золотыми монетами или, того хуже, с «иностранными деньгами» в руках…
Ужас взяточника Никанора при виде обнаруженной у него валюты: «Брал! Брал, но брал нашими, советскими! Прописывал за деньги, не спорю, бывало… Но валюты я не брал!»
Ужас «прикипевшего к своему табурету» буфетчика, когда из соседней комнаты раздается «треснувший голос» Коровьева: «…И дома под полом двести золотых десяток».
Обомлевший бухгалтер Варьете: «Перед глазами его замелькали иностранные деньги. Тут были пачки канадских долларов, английских фунтов, голландских гульденов, латвийских лат, эстонских крон… И тут же Василия Степановича арестовали».
Мелодия арестов проходит через весь роман. Начиная от фантастических исчезновений в «нехорошей» квартире и Степы, окоченевшего при виде печати на двери в комнату Берлиоза…
Арестован (правда, тут же отправлен в клинику для душевнобольных) Никанор Босой. Арестован ни в чем не повинный бухгалтер Василий Степанович. За полгода до описываемых событий арестован мастер. («Через четверть часа после того, как она покинула меня, ко мне в окно постучали…»).
Об арестах то и дело говорит Маргарита. «Вы хотите меня арестовать?» — самым естественным для москвички 30-х годов образом пытается она понять обращение к ней Азазелло. «А вот интересно, если вас придут арестовывать?» — спрашивает она у Коровьева. «Непременно придут, очаровательная королева, непременно! — отвечал Коровьев. — Чует сердце, что придут… Но полагаю, что ничего интересного не будет».
Воланд обращается к явившемуся на инфернальный бал барону Майгелю: «…Злые языки уже уронили слово — наушник и шпион. И еще более того, есть предположение, что это приведет вас к печальному концу не далее, чем через месяц», — подразумевая, конечно, ожидающие Майгеля арест и расстрел [521] .
Кстати, печать на двери Берлиоза, так напугавшая Степу Лиходеева, появляется только в 1939 году, в самой последней правке романа. Еще в машинописной редакции кабинет погибшего Берлиоза открыт. Побежавший в переднюю звонить по телефону Степа «заглянул в кабинет Берлиоза, бывший рядом с передней, и там никого не обнаружил».
521
Прототипом Майгеля Е. С. всегда считала некоего барона Штейгера, которого именно как наушника и шпиона несколько раз упоминает в своих дневниках («У Уайли было человек тридцать… и, конечно, барон Штейгер — непременная принадлежность таких вечеров, „наше домашнее ГПУ“, как зовет его, говорят, жена Бубнова»; «Мы сели в их посольский кадиллак. С нами в машину сел незнакомый нам, но известный всей Москве и всегда бывающий среди иностранцев — кажется, Штейгер». — «Дневник Елены Булгаковой», с. 97, 359 и др.). Есть мнение, что Булгаков знавал Штейгера и раньше, поскольку был барон киевлянин.
Фигура барона входит в роман на самых ранних стадиях замысла (в редакции второй его зовут фон Майзен), в сразу же сложившейся роли соглядатая и доносчика, в очень важном для романа сюжете кровавой жертвы и причащения кровью Иуды на полночном шабаше сатаны. Но реплика Воланда о «печальном конце», ожидающем барона «не далее, чем через месяц», появляется значительно позже, в 1938 году; в апреле или мае — наброском; при диктовке на машинку в июне — окончательно сложившейся. То есть после того как в декабре 1937 года стало известно из газет, что «бывший барон» Б. С. Штейгер арестован, обвинен в шпионаже, как водится, во всем сознался и уже расстрелян — малой пешкой в очередном списке партийных деятелей и советских чиновников, обвиненных, осужденных и расстрелянных. (О Б. С. Штейгере и его судьбе подробнее: Л. Паршин. Чертовщина в Американском посольстве…, с. 122–127.)