Последняя поэма
Шрифт:
— Вы поступаете мудро. Но вы должны знать, что впереди всех вас ждет тяжелая, мучительная дорога. Много испытаний, много трудностей; у вас будут вожди — это девять братьев, потому что я уже слишком стар, в них же кипит, рвется пламень — так долго сдерживаемый пламень. Я буду учить их, я буду наставлять их в первое время… Но это все еще впереди, а сегодня… Посмотрите-ка на себе, какие вы несовершенные создания. Да, у вас прекрасная оболочка, она может быть гармонична связана с окружающей природой, но… Какая же она хрупкая, какая слабая по сути своей. Пусть эльфы живут веками, а жизнь Цродграбов, что падение осеннего листа, в порыве ветра — не в том дело, мне даже страшно смотреть на вас, ведь каждый из вас уникален, каждый несет в сердце своем целый мир, каждый есть величайшее сокровище в мироздание — и как же хрупка, о, как же хрупка оболочка каждого!
Тут в первые в голосе его прозвучало сильное, искреннее чувство — жалость к ним. И тут многие почувствовали жжение в глазах, почувствовали, как горячие, частые слезы по их щекам покатились. Они больше ничего не говорили, но слушали, слушали, что же еще такого мудрого скажет им старец. А тот говорил:
— Итак, прежде всего, надо изменить вашу оболочку. Пусть она не будет такой привлекательной, как прежде, но внутреннее
И тут рука его стала вытягиваться — она, десятиметровой жердью вытянулась до окончания стола, где за диковинными яствами сидели рядом: эльф и прекрасная эльфийка, возлюбленная его. И перст этот прикоснулся к их плечам, ласковый голос пропел:
— Взойдите же, вы избранные…
И вот эти двое, провожаемые завистливыми взглядами окружающих, сделали легкое движенье, взвились в воздух, и неуловимым, легким движеньем перенеслись на сцену рядом со старцем. Тот смотрел на них с нежной улыбкой, и приговаривал:
— Конечно, я не могу вас не предупредить: сейчас вы прелестны, сейчас вы, как и все эльфы, словно лебеди белокрылые, как стекло хрупкие. Но новая личина отнимет у вас красоту, вам будет очень больно — согласны ли вы на это?..
Ни на мгновенье, даже и маленькая доля сомнения не пробралась в сердца этих двоих. Да — они хорошо понимали, что придется расстаться со своей красотой, что будет очень больно, но… Как же они могли сомневаться, когда это высшее, мудрое существо избрало их для такой благой цели. А тут еще смутно вспомнились прозвучавшие вначале слова Робина о грядущем прекрасном мире, о бесконечном царствии любви — и вот ради того грядущего, они готовы были на любые жертвы. И, конечно, гордились, что именно им довелось стать первыми — было в них восторженное волнение, и они, не в силах хотя бы слово вымолвить, просто кивнули Эрмелу — при этом с восторженной любовью глядели в его сияющие очи. Эрмел так же ничего не говорил, не делал никаких жестов, попросту отступил в тень.
Теперь главными действующими лицами на сцене были эти двое. Они, со страхом, но и с восторгом, конечно, ожидая что же будет, взялись за руки, и повернулись лицом к залу, навстречу тысячам устремленных на них, напряженных взглядов. Вот по бокам от них, да и спереди да и сзади, зашевелились железные, малые и большие трубы, вдруг, словно змеи, нападающие на добычу, рванулись к их телам, и с ужасающий достоверностью показали, насколько же действительно они хрупкие. Они врывались в плоть, и слышен был треск костей, и все их линии выгибались от пронзающих их тело железных стержней. И даже крика не вырвалось из них, потому что трубы вошли им и в рот, а несколько тоненьких трубочек пронзили горло. Глаза вылезли из орбит; порвались, залили их бордовым лопнувшие сосудики, но и эти глаза были пронзены трубочками, и тут же из глубин своих заполнились ярко синим цветом, с ослепительными, желтыми зрачками. Какая-то пластина прошлась по их черепам, раздался треск, и черепа оказались совершенно лысыми, уродливо раздутым раза в два, имеющими болезненно красный, покрытый синеватыми, пульсирующими прожилками цвет. Эти черепа покрывали многочисленные крупные поры, из которых с дымом, медленно вытекали слизистые капли. Вот на них надвинулась еще какая-то массивная конструкция, прицепилась к спинами; оттуда раздался оглушительный треск, будто сухие тряпки стремительно разрывались, и вот уже, сплавленные с их позвоночниками, и с многочисленными, пронзающими тело железками, еще исходя жаром, поднимались там железные крылья. Но и это еще было не все: выдвинулась еще одна железная конструкция, обволокла их руки проволокой — сотнями витков оплела, так что и рук не стало видно, вдруг все там сжалось, вспыхнуло ослепительным светом раскаленного металла, взвились клубы дыма, а когда рассеялись, оказалось, что эти двое сращены теперь были в единый организм плечо переходило в плечо, рядом две головы, а из широкой спины вырывалось два крыла по бокам, и одно большое, наподобие острого хребта, которое срослось из двух — возвышалось посредине. Те трубочки, которые пронзали их глотки, вдруг резко дернулись друг к другу, и глотки, испуская черную жидкость, вытянулись, перетянулись, двумя, болезненно пульсирующими шарами вжались друг в друга. И вот эти глотки сжала, смешала, блеснувшая жаром железная сфера и…
Я не знаю, сколько продолжалась вся эта жуть. Писчий Эрегиона, с заметным волнением, с дрожью душевной указывает, что время потеряло для всех свою течность, и никто из присутствующих ни коем образом не смел вмешаться в происходящее — более того: каждый с какой-то покорной обреченностью ожидал, что и над ним будет совершено такое действо. Зато та жуть, которая, исходя жаром, осталась стоять на сцене, уже ничего не ожидала — вот четыре ослепительных желтых зрачка вспыхнули еще ярче, и четыре глотки, с синими губами одновременно, и необычайно широко распахнулись, их притянутые друг к другу шеи с одним горлом, издали один хриплый вопль, от которого вздрогнули стены, и который не имел ничего общего не только с эльфийскими голосами, но и вообще с чьими бы то ни было — даже ругань орков, даже крики драконов, не имели ничего общего с этим запредельным, из небытия прорвавшимся воплем. И вот это создание взмахнуло своими железными крыльями, и они, словно клинки, со свистом рассекли воздух. При этом тела вздыбились, в некоторых местах вырвались железные грани, вытекла густая черная жижа — последовал еще один запредельный вопль; затем — судорожный взмах крыльями, и вот создание это темной стремительной тенью пронеслось над их головами — при этом все видели, как вырываются из него густые, крупные капли крови, все видели также, как при каждом стремительном, судорожном взмахе крыльев дыбилась плоть; как перекатывались в ее глубинах железные конструкции. Видно, каждое мгновенье существования причиняло нестерпимую боль этому летуну, и вот оно издало новый ужасающий вопль, и где-то в середине буквы «О», стремительной тенью метнулось вверх, в застывшую над их головами, кажущуюся непроницаемой черноту — и эта чернота тут же и без следа поглотила страдающее чудище, тут же задвигалась, заклубилась; потянулась вдруг какими-то перекручивающимися отростками, дыхнуло холодом, и вместе с этим холодом метнула обратно и железнокрылое чудище. Оно неуловимым росчерком, но все заходясь в своем болезненном вопле, с оглушительным металлическим треском врезалась в пол, и все в центре буквы «О» — все взирали на происходящее с ужасом, но по прежнему не шевелились.
Так даже и не шелохнулся один эльф возле которого в стол врезалась, застряла в его корневой плоти окровавленная железка, с куском плоти. Теперь в центре буквы «О», дергалась, болезненно вопила унизанная железками груда мяса. Но вот железки задвигались, стали сдвигаться между собой и собирать разлетевшиеся в разные стороны куски плоти — все это заходилось в беспрерывном вопле, исходило черной, кипящей жижей. И даже те куски, которые отлетели к столу — все было возвращено, и слеплено железными механизмами в фигуру, еще более отвратительную нежели прежде, так как видно было, что она слеплена из разных кусков, вся перештопанная чудовищными, глубокими швами.И тогда вновь подал голос Эрмел, который стоял на железной, подрагивающей, выжидающей следующих жертв сцене:
— Это может показаться отвратительным. Да — это больно; да — это даже и для глаз может показаться чудовищным, но не вы ли говорили, что готовы, ради грядущего счастья, на все?.. Посмотрите — это, кажущееся противным жизни, на самом то деле не может умереть! Вы только посмотрите — что может сделать тьма с подобными бойцами?..
При этих словах, продолжающая заходится мучительным, пронзительным воплем тварь, вновь взмахнула своими железными крыльями, и вновь стала дыбится плоть, и при этом расходились швы, обнажая пронизанные железками внутренности; но вот еще несколько таких мучительных взмахов, и вновь оно закружило над головами.
— Давайте же! Давайте следующие! — сильным, уверенным голосом выговаривал Эрмел. — Ради великой цели не чего бояться боли; а впереди будет только счастье — и ведь вы верите мне, верите ведь, не так ли?..
Было в его словах что-то чудесно завораживающее, то, с чем, казалось бы, нельзя было смирится, (а особенно то эльфам!) — казалось им теперь необходимым, что нельзя было не принять. Они и раньше подготовили себя, что этот день изменит их жизнь, а теперь, конечно же, принимали то, что говорило это высшее, остановившее их бойню с Цродграбами создание. И все они чувствовали себя совсем маленькими, хрупкими, ничтожными, ничего не знающими — верили, что, ежели они не подчинятся, так в еще большей мере проявят свою глупость.
И потому, когда вновь вытянулись длани Эрмела, и подхватили следующих двоих (на этот раз эльфа и Цродграба), которым довелось сидеть рядом, никто не возразил, никто даже не шелохнулся; те же, кого схватили, сделали над собой усилие, и смогли не вырываться, и вообще ни коем образом не проявлять своего страха…
Теперь о Маэглине. Как вы должно быть помните, ему так же пришлось сделать над собою насилие, чтобы подбежать к толпе Цродграбов и эльфов. Вы помните сколь мучился он среди этих чуждых лиц. Но он страдал безмерно больше, когда увидел наконец-то Аргонию (которую до этого несколько лет не видел, которая для него Святою, самым прекрасным созданием в мире стала) — а она совершенно на него не обращала внимания. Помните вы и ту историю, которую рассказал он по просьбе Эрмела…
Он бы ничего не рассказал, так как почти и говорить разучился, да и не помнил ничего. Но вот вдруг вспыли в сознании ночные виденья — они были расплывчатыми, блеклыми, только как сон и вспоминались, но слова сами стали вырываться из него, и он к удовольствию окружающих, оправдал Вэллиата. Ну а потом была мучительная дорога ко дворцу. Все кругом веселились, все предчувствовали грядущее счастье, а он, мрачный и напряженный, бросал испуганные, пламенные взгляды на Аргонию, которая шла за руку с Альфонсо, не замечала его, и даже позабыла про его существование. Когда же вошли во дворец, и братья, не сговариваясь, но по какому-то мгновенному порыву разошлись по своим покоям, то Маэглин остался в одиночестве. Он стоял в высоком, длинном коридоре, наполненным тем мягким, навевающим поэтичные образы светом, который можно видеть в лесу, в час заката. Оставшись в одиночестве, он ужаснулся: как это он осмелился пройти в этот дворец, и почему это он сразу не бросился в свой овраг, не укрылся в пещере. Прежде всего он бросился к стене, и укрылся там в тени, за большою вазой… Эльфы, Цродграбы — все были слишком возбуждены, в предчувствие небывалого праздничного действа, чтобы обращать внимания на какую-то мрачную фигуру. А Маэглин, когда кто-нибудь быстро проходил или пробегал рядом с его ненадежным укрытием, еще больше сжимался, переставал даже дышать, провожал удаляющиеся фигуры лихорадочным взглядом. А когда пробежали несколько фигур, которые и переговаривались и смеялись, то Маэглин зажал уши, и не мог сдержать болезненного стона — настолько чужды были ему все эти слова, все эти движения — вообще любые проявления «разумной» жизни — ему вновь и вновь вспоминались годы собственных мучений, и он понимал, что именно сообщество людей, эльфов (да не важно кого!) — подвело его к нынешнему жалкому состоянию. И это было отчасти верно, так как, если бы он воспитывался на природе, и в каком-то более совершенном сообществе, то он бы развился в совершенно другого человека, и не страдал бы так; и, конечно, не его вина, что его характер его от рождения был до болезненности впечатлительным, и замкнутым. Но он не хотел принимать, что все эти эльфы, да и Цродграбы все эти годы испытывали к нему только чувства любви да жалости; он никак не хотел принимать, что его все эти последние годы окружало общество гармоничное, и уж по сравнению с его внутренней болезненностью — прямо-таки небесное, высшее общество, у которого он, если бы только захотел, если бы только с такой отчаянной решимостью не отвергал его — мог бы многому научиться, и, быть может, даже излечится от собственной болезни… Да — ведь и слияния с природой у него не вышло, был постоянный страх, напряжение. Уже говорилось, что он хотел бы оказаться в таком мире, где не было бы совсем, совсем никого кроме деревьев трав, да, может, еще небольших птах; но очутись он в таком мире, он все равно бы пребывал в напряжении; все равно выжидал какой-то жуткой, роковой встречи — сидел бы в каком-нибудь темным углу, и подкармливал свой страх всякими воспоминаньями и переживаниям — и еще через двадцать, и еще через сотню лет все в таком же напряжении пребывал.
И вот теперь он жаждал укрыться в своей пещере, вновь предаться воспоминаньям, переживаньям; вновь воздыхать и трястись. И одно только его удерживало — он не знал, куда бежать, и боялся покинуть свое убежище, столкнуться с кем-либо. От постоянного напряжения ему сделалось жарко, он вспотел, закружилась голова. Он пытался обдумать свое положение, и что делать дальше, но появившейся за годы его насильственного и добровольного одиночного заключения привычке, он не мог складывать свои мысли во что-то четкое, но как всегда все занимала жгучая тоска по Новой Жизни, да еще этот страх… — нет, нет — все перемешивалось и гудело в его голове.