Последняя ступень (Исповедь вашего современника)
Шрифт:
Дворяне, управлявшие государством, не зависели от пайка. У них были свои имения, состояния. Декабристы пошли в Сибирь, а их имения остались женам и детям. При неудачном политическом шаге они уходили в отставку и уезжали к себе в имение. Современный государственный деятель, теряя пост, теряет все. А жалко после пятидесяти-то лет. А пока он молод и дерзок, он еще внизу, на уровне, скажем, бюро комсомола вуза, техникума или райкома. Уже с райкома-то и начинается его приучение к благам, к особенному пайку во всех сферах быта.
— Так что же делать, где же выход из тупика?
— Как что делать? Организовываться, создавать свою широкую и мощную организацию. Никакой демократии. Демократия — это их «выдумка». России нужен монарх, вождь, отец.
С этими словами Кирилл, словно в забытьи, выбросил вверх руку, как бы приветствуя своего вождя,
Крайний экстремизм Кирилла Буренина иногда вызывал у меня невольное чувство протеста, но иногда веселил, особенно в наших частых разговорах о писателях, поэтах, вообще о том или ином человеке.
Так, например (что касается протеста), однажды я, можно сказать, огрызнулся и дал ему маленький отпор. В тот день он позвонил мне раньше обычного и сказал, что есть необходимость «похрюкать». «Похрюкать» у нас означало не то чтобы поругаться, но крупно поговорить, выяснить отношения, предъявить претензии, упрекнуть, укорить, высказать в глаза недовольство, объясниться. Одним словом — «похрюкать».
Не помню уж, почему я в этот день не пошел к нему в мастерскую, а пригласил Кирилла к себе домой. Может быть, мне нездоровилось. У меня в кабинете и происходил весь разговор.
— Я тебе называю только три случая, — начал Кирилл, когда мы уселись в кресла. — Во-первых, ты опубликовал в «Литературной газете» статью, восхваляющую стихи Светлова. В этой же статье ты упоминаешь в положительном смысле имя Ильи Эренбурга, Это раз. Во-вторых, тебя видели в ЦДЛ в ресторане за столиком один раз с Семеном Кирсановым, а в другой раз с Кривицким. В-третьих, ты подарил с теплой надписью новую книгу Борису Слуцкому.
— В-четвертых, — не вытерпел я и перебил Кирилла, — ты мог меня видеть играющим в шахматы со Смоляницким или Поженяном, дающим деньги взаймы М. Коржавину (Манделю) или Грише Левину, целующим ручки Мери Абрамовне или Розе Яковлевне. А однажды поздним вечером я на тротуаре подобрал Сеньку Сорина, который лежал со сломанной ногой, и кое-как на закорочках дотащил его до соседнего дома, до лифта, а затем отнес на седьмой этаж и внес в квартиру. Ну и что?
— Просто мне интересно, как глубоко сидит в тебе рабская психология, свойственная, как видно, русскому человеку, если ты на протяжении месяца четырежды пресмыкнулся перед нашими яростными врагами, уничтожителями России. Или тогда уж не говори, что ты любишь Россию и свой народ.
— Неужели ты думаешь, что я, как русский интеллигент, хотя бы и понявший тайну времени, могу упасть до такой низины, чтобы пакостить и вредить конкретному живому еврею, Кирсанову или Слуцкому, Сорину или Коржавину? И относиться к ним с личной враждой в быту, в повседневности? А если мне попадется рукопись на рецензию, неужели я ее «зарублю» только потому, что молодой писатель еврей? И не сяду ни с кем из них за один столик в ресторане или за шахматной доской? И не дам денег взаймы? И не подарю книгу? Тем более, что и Слуцкий мне подарил свою. Тем более, что и Кирсанов впервые вывел меня на эстраду на большом литературном вечере. Тем более, что Сенька Сорин был моим как-никак однокурсником. Неужели надо было мне бросить его там, на ночном тротуаре, с переломом ноги?
— Не знаю, Владимир Алексеевич, не знаю, — ледяным железным голосом продолжал Кирилл. — Люди, сотрудничавшие с немецкими оккупантами, почему-то считаются изменниками и предателями.
— Но такая узость взгляда, такая крайность мне тоже непонятна. Моя человеческая сущность против нее вопиет!
— Я думал, ты можешь оказаться надежным, последовательным бойцом, — с искренней как будто и глубокой грустью сокрушался Кирилл. — А ты обычный русский интеллигентный хлюпик, на чем нас и ловили всегда, и поймали в семнадцатом году, «Не убий, возлюби ближнего своего», «А как моральная сторона поступка? Как этика?» Мы добренькие, мы чистенькие, мы — христиане. А нас, пока мы разбирались в морально-этической стороне, сгребали кучами на Соловки, на Валаам. И Эйхцмана из Москвы — в начальники Соловецких лагерей, без всяких письменных инструкций, но уж, конечно, с устным карт-бланшем. Небось Яков Михайлович лично учил, как надобно с нами обращаться. В основу лагерных режимов с первых же дней были положены прекрасные морально-этические категории: безжалостность, жестокость, унижение и издевательство, глумление и злорадство, мучительство и убийство. И ты думаешь, что твой Светлов (Либерзон) не понимал,
что творилось и кем творилось?— Светлов хороший поэт… Гренада…
— Гренада… Раздули и раззвонили на весь белый свет. А что такое «Гренада»?
Гляжу, как безумный, На черную шаль. И хладную душу Терзает печаль. Когда легковерен И молод я был, Младую гречанку Я страстно любил. Не надо, не надо, Не надо, друзья. Гренада, Гренада, Гренада моя.Вот и вся расхваленная «Гренада». Напел на пушкинскую интонацию. Подтекстовка. Так, кажется, это называется у поэтов? Кроме того, знаешь, что такое эта самая Гренада там, в Испании?
— Город какой-то, местность.
— Не местность, а местечко. По значению вроде нашего Бердичева или Конотопа. Но дело и не в Гренаде. У тебя есть Светлов?
— Наверное, есть, коли писал статью. Я протянул Кириллу томик Светлова. Он быстро перелистал его и остановился на каком-то стихотворении в середине книги.
— Вот, слушай. «Пирушка».
Хорошо нам сидеть За бутылкой вина И закусывать Мирным куском пирога.Хорошо им, сукам, сидеть, захватив Россию и став хозяевами положения. Хорошо им есть российские пироги. И с кем он пирует, твой любимый поэт Михаил Аркадьевич? Вспомни-ка, с кем пировал Мандельштам, когда поссорился с Блюмкиным, вырвав у него ордера на расстрел? А вот с кем пирует Михаил Аркадьевич:
Пей, товарищ Орлов, Председатель ЧК, Пусть нахмурилось небо, Тревогу тая, — Эти звезды разбиты Ударом штыка. Эта ночь беспощадна, Как подпись твоя.Ну, Орлов — это, конечно, псевдоним, как и сам Светлов. Нетипично было в те годы, чтобы подлинный Орлов был председателем ЧК и подписывал приговоры своей беспощадной подписью. Это так, камуфляж. Не мог же Светлов написать стихотворение «Пей, товарищ Бернштейн, председатель ЧК». А Гофман или Коган и в стихотворный размер не укладываются. А дальше-то, дальше-то каково.
Приговор прозвучал, Мандолина поет, И труба, как палач, Наклонилась над ней.Вот так под мандолину, под сурдинку и звучали приговоры председателя ЧК. Думаешь, один-два? Думаешь, расстреливали единоличными выстрелами или хотя бы залпами? Твой кореш вносит на этот счет полную ясность.
Не чернила, а кровь Запеклась на штыке. Пулемет застучал, Боевой ундервуд.Какова емкость поэтических образов! Чернила чековской подписи сразу превращаются в кровь на штыке. А стрекотание пишущей машинки (отпечатывающей имена обреченных, конечно, а что же, исходя из контекста?), естественно, переходит в стрекотанье пулемета. Но послушаем дальше.
Расскажи мне, пожалуйста, Мой дорогой, Мой застенчивый друг, Расскажи мне о том, Как пылала Полтава, Как трясся Джанкой, Как Саратов крестился Последним крестом.Миленькая картинка, не правда ли? И председатель ЧК, оказывается, милый застенчивый человек, интеллигент и очкарик. А ведь пылают и трясутся не заморские, не вражеские города, а мирная, тихая Полтава, и среди родной России на берегу родной Волги Саратов вынужден креститься последним крестом! А это разве двусмысленно: