Последняя война
Шрифт:
– Sprichst du deutsch?
– спросил немец, и было видно, что он не изменил своего намерения, но что-то сдержало его, остановило на минуту.
– Ja, ein bibchen, - ответил Славка неправильно, но понятно для немца.
– Du bist Jude?
– спросил немец все тем же отчужденным голосом.
– Nein. Ich studierte deutsche Sprache in Hochschule.
– Was fur eine Hochschule?
– Institut fur Philosophie, Geschichte und Literatur.
– In Moskau?
– Ja.
Немец взглянул раз-другой на колыхавшуюся вдали колонну, и Славка каким-то смутным, слабо мерцавшим сознанием понял, что теперь немец отказался от своего намерения, он уже не может пристрелить это скорченное существо в серой шинельке, в помятой шапке-ушанке, возможно, потому, что говорило это существо с юным лицом и понятливыми глазами на его родном, немецком языке. Конвойный смотрел в Славкино лицо, зачерненное молодой щетинкой на верхней губе, на щеках и подбородке. Он смотрел долго, соображая что-то про себя. Славка шевельнул уголками губ. Немец
– Я болен, - сказал он, - я не могу идти. Я немного полежу и потом догоню колонну.
– Nun, gut, - сказал немец, выстрелил два раза мимо Славки в кювет и быстро пошел прочь. Потом оглянулся, еще раз сказал: - Gut, - и махнул рукой, чтобы Славка сгинул, лег в кювет, пропал с глаз долой. Славка скатился в канаву, примял мокрый бурьян, улегшись на спину и заглядевшись в серое, непроницаемое небо. Он не был суеверным человеком, больше того, он не верил и в суеверность других, кто притворно, как он думал, ойкал перед черной кошкой, перед бабой с пустыми ведрами или перед паучком на легкой паутинке. Но однажды перед каким-то трудным экзаменом он заскочил в туалет и вдруг остановился перед тремя раковинами. Непонятно почему, он подумал: левая раковина - это "пятерка", правая - "тройка", средняя "четверка". Он уже подошел к левой, но вдруг опять подумал: а что, если наоборот, правая - "пятерка", а левая - "тройка"? Ерунда какая-то, глупости собачьи! И на всякий случай стал к средней раковине. Вот именно смешно. Но это было. Теперь, лежа в канаве и глядя в низкое, непроницаемое небо, он заставлял себя не думать, что страшная колонна ушла, что он бежал, вырвался. В висках стучало только это, но он, суеверный человек, не хотел думать об этом, чтобы не повернулось все назад, чтобы не рухнуло все, чтобы... нет, он не хотел думать об этом, он заставлял себя думать о другом, о чем угодно, только о другом.
И первое, что пришло в голову, был немец. Этот немец, этот конвойный тоже, выходит, был подпольным человеком. Другим человеком, но тоже подпольным. Немец, солдат фюрера, прицеливался на ходу в Славкину голову и кричал: "Auf! Капут!" Подпольный же человек смотрел в юное Славкино лицо, выстрелил два раза мимо, в кювет, и сказал: "Gut", - и, уходя, обернулся и опять сказал: "Gut".
Какая сила все усложнила так и запутала? Тут есть о чем подумать, поломать голову, но только не сейчас, не сию минуту. Сию минуту надо приподняться осторожно и посмотреть на дорогу. Он оперся локтями и встал на колени. Дорога была пуста. Как будто на ней не было никогда никакой колонны. Но колонна была, она перевалила через холм и ушла на Юхнов. Когда Славка еще шел в своей четверке, он слышал, как шепотом передавали друг другу это незнакомое, но уже связавшее всех слово "Юхнов". Они ушли на Юхнов. И стало неловко и стыдно перед ними, что так задвигались, засуетились тогда вокруг Славки, и поддерживали его за локоть, и совали ему в руку сбереженный кем-то серый огрызок сахара. Будто он обманул их, будто он предал их. Неловко и стыдно. И страшно одиноко.
Опять повалился на спину и закрыл глаза. Пойдешь прямо - то-то будет, пойдешь налево - еще что-то будет, пойдешь направо... Он долго лежал так, потому что не знал, что делать дальше.
Направо пойдешь - война, налево пойдешь - война, кругом не было ничего, одна только война. Штабные генералы сидели у карт и видели всю ее от края до края, командующие смотрели в бинокли на поля сражений, где смешивалась земля с кровью, прямой наводкой били орудия, тихо и смрадно горели танки и города. Тяжелая, окованная железом телега войны не останавливалась ни днем, ни ночью. С последним криком вставали и падали молодые ребята, Славкины соотечественники. И когда-то давно-давно, кажется, это было вчера, после полудня, Славка тоже находился там, прицельным огнем бил по зеленым шинелям. Там была жизнь. Теперь он вышел из нее, лежал на мокром бурьяне возле дороги, в канаве, между жизнью и смертью, потому что жизнь была там, а смерть ушла по мокрому шоссе на Юхнов.
Сначала он услышал глухой подземный гул, потом спиной почувствовал, как земля колебнулась и стала дрожать нервной дрожью. С хребтины холма тяжелым накатом сползали на него танки. Проталкивая впереди себя гром, они шли в два потока, забирая под свои гусеницы всю дорогу. Внутри у Славки что-то метнулось, что-то забегало взад и вперед, потом оборвалось, затаилось, оцепенело. И стало вдруг безразлично и пусто.
Лязгая гусеницами, обдавая Славку горячей вонью, танки прошли мимо. За ними пошли грузовики с огромными крытыми кузовами, с наляпанными белой краской мирными зверушками - зайчиками, медвежатами на дверцах страшных кабин. Потом появились, празднично сверкая стеклами, просторные и уютные автобусы. В мягких креслах за сверкающими стеклами уютно и празднично сидели чистые, породистые немцы в нарядных и страшных картузах с высокими тульями. Они переговаривались, блестели улыбками, курили, перелистывали неуклюжие страницы газет.
Колонна обрывалась, и снова в два потока шли машины, тягачи с пушками и, наконец, тяжелые фуры на железном ходу, запряженные мохноногими битюгами. Час, а может, и два безостановочно валила с холма эта чуждая, непонятная лавина гремящего железа, машин, повозок, возбужденно веселых и беззаботно праздничных, никем не званных сюда гадов. Никто не обращал никакого внимания на Славку, лежавшего в канаве, пока не влетел в жидкую размоину
шалый мотоциклист. Ему не хватало дороги, и он по разбитой обочине сноровисто и юрко обходил тяжелые фуры. С ходу влетел он в размоину, и мотор захлебнулся. В плаще, в каске, немец соскочил в лужу, попытался завести мотор, но не сумел. Тогда вытер пот с лица, огляделся и увидел Славку, зажестикулировал, затараторил, обрадовался. Славка понял, что надо идти. Немец хлопнул его по плечу.– Nun, Kerl, hilf mir, давай, давай.
– Навалился на руль, Славка сзади подтолкнул, и мотоцикл выкатился на ровное.
– Soldat?
– Ich war...
– Und jetzt?
– Jetzt? Nach Hause, - ответил Славка. Он поверил в спасительную силу немецкого языка, он не знал, что немцы не обращают внимания на рассеявшихся по оккупированной территории безоружных красноармейцев, потому что уверены в скорой победе и в том, что Красная Армия полностью распалась и не представляет для них никакой опасности.
– О!
– воскликнул мотоциклист.
– Du sprichst deutsch! Это хорошо, я тоже люблю Россию. Достоевский, Шаляпин, я очень люблю Россию, мы идем в Москву, nach Moskau, будешь здоров, Kerl, мы не будем ее уничтожать, Москва есть gut.
– Один раз, другой раз он даванул ногой, взревел мотор и начал стрелять синим дымом. Мотоциклист перекинул ногу через седло, оглянулся и весело крикнул: - Nach Moskau!
"Сволочь безмозглая", - устало подумал Славка, и в ту же минуту дошло до него со страшной силой: ведь это они на Москву, Громыхающая лавина, породистые картузы в автобусах и битюги, все они спешили в Москву. Красная площадь, зеленый Ростокинский проезд, Стромынка... Славка попытался, но не мог представить себе ни этих фур с битюгами, ни этих жутковато-красивых автобусов с породистыми немцами, ни их танков, ни их машин, ни этого веселого идиота-мотоциклиста на московских улицах, на Красной площади. Это не помещалось в голове, потому что было немыслимо.
Наконец-то опустело шоссе, и все стихло. На западе набухало, сочилось краснотой мокрое небо.
Сначала Славка брел по дороге бездумно и бесцельно, просто шел, скреб каблуками грязный асфальт Варшавки. Все чувства его онемели, все мысли его были парализованы. И вдруг к нему пришел страх, стало боязно идти по открытой дороге. С запоздалым ужасом - мурашки прошли по спине - он вспомнил о танках, грузовиках, пушках, автобусах и тяжелых фурах, которые только что прошли мимо него, торопясь на Москву. Он даже оглянулся тревожно и трусливо. И хотя дорога позади была уже пуста, он первый раз за этот бесконечно длинный день без колебаний и размышлений, ясно и твердо решил: назад пути для него нет, там были немцы. Однако и впереди, куда он шел, где набухал мокрый закат, был Юхнов.
Сам не зная почему, Славка круто свернул влево и, спотыкаясь, проваливаясь в рыхлой сырой земле, заспешил, словно его подгонял кто, по вечереющей озими с белыми заплешинами первого, еще не стаявшего снега.
Густели сумерки, когда он прошел поле и, вспотевший, загнанный, выбрался к лесу. В глубине, в лесной чаще, было уже темно, а вдоль опушки, где стояли березы, от их белых стволов, от белых пятен на озими еще держался тихий призрачный свет. И все теперь, что было вокруг, перестало быть чужим, между Славкой и этой вечерней землей снова образовалась тайная, извечная, кровная связь. И было так хорошо идти по мокрым листьям, по мягкой, свалявшейся, посеребренной снежком траве, идти мимо чистых белых берез, так вкусно было дышать запахом осеннего леса, что Славка снова почувствовал себя человеком. И стало ему жалко себя, так жалко, что он повалился на траву, вниз лицом, и заплакал.
Вот так же в далеком голодном тридцать третьем году лежал он вниз лицом в степном ковыле и так же, как теперь, плакал от бессилия и от жалости к себе.
Жили они тогда в Манычской степи, на Синих буграх. Голод оторвал Славку от школы, и его привезли из города домой, на эти Синие бугры. По весне, как только солнышко согнало снег и просушило степь, мать взяла его за руку и отвела к калмыку-чабану, где он мог бы спастись от голодной смерти. Сначала Славка пас один сакмал - небольшой гурт овец с ягнятами. Смотрел, чтобы овцы не разбредались по ковылю, чтобы ягнята не ели землю, а соленая манычская земля была их лакомством, от которого они подыхали в тот же день; смотрел, чтобы молодняк - зеленый, глупый - не бегал по дороге, если попадалась дорога. Набегавшись вперегонки, эта глупая мелюзга ложилась потом отдохнуть, простуживала на весенней земле легкие и опять же подыхала. Сбить с дороги взбесившуюся от радости стайку ягнят было трудно, почти невозможно, но еще трудней было уследить, чтобы ни один потом не лежал долго на холодной земле. Надо было выискивать в ковыле лежачих, сгонять их с места и опять же не давать им разбредаться, пропадать с глаз. И все же один сакмал терпеть было можно. Потом чабан приставил Славку и ко второму, потому что в отаре шел весенний окот. Все, что надо было делать в одном, надо было делать и в другом, к тому же еще не допускать, чтобы сакмалы смешивались. Только обегал, собрал вместе один, - разбрелся другой; только что с великим трудом сбил с дороги одних, - выскочили на нее другие; пока бегаешь за этими другими, кто-то уже пропал в ковыле и лежит себе, простуживает легкие или ест землю. Бегал-бегал, выбился из сил, а толку никакого, порядка никакого, а кругом степь без края, некому пожаловаться; оглянулся на дорогу, а по ней опять молниями носятся резвые, безумные от счастья маленькие тираны, упал вниз лицом, горько заплакал от бессилия, от жалости к самому себе...