Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Института Сербского, кстати. В меня он заронил признательную любовь к словам и фразам, смысл которых меняет интонация, и, бродя по больнице, я с идиотской ухмылкой на разные лады вышептывал строчки из модной послевоенной песни в оркестровке отца: “Нет, не тебя я вспомню в час разлуки, не голос твой…”, причем в “нет” звучало и мрачное спокойствие обреченного на расставания мужчины, и горестное недоумение страдальца, и легкомысленная улыбочка порхающего по бабам молодчика.

В середине декабря погиб четвертый из семерки, жертвоприношение продолжалось, удлиняя мое существование, потому что стихийность

Природы и есть ее целенаправленность. Приличия ради прилипшую ко мне строчку песни я произносил тихо и в миноре. Но затем дал волю чувствам.

У меня были свои, мною сколоченные группы шизофреников. Особым вниманием одарялась та, из которой я слепил философский

кружок.

Народ здесь поднабрался грамотный, с жизненным опытом, кое-кто мог сочинять любовные письма, адресованные старшей медсестре; нянечки наготове держали швабры и ведра с холодной водой – на тот случай, когда кто-либо начинал мастурбировать при виде этой провокаторши в белом халате. Пятнадцать пациентов, не больше, Иван Учкасов покривился, но разрешение дал, сам приглядывался к интеллектуальным шизоидам, а я их – обожал. Один, бывало, взмахнет рукой, будто муху ловит, сожмет кулак и спрашивает у соседа: “Угадай, что поймал?” Тот морщит лоб и озаряется догадкой: “Философскую истину!” Ладонь распрямляется, пациент смотрит на нее и с негодованием произносит:

“У, сволочь! Подсмотрел!”

В этом кружке с большим успехом прошел коллоквиум на тему

“Венерические болезни Европы”. Подготовка заняла немного, все пятнадцать пришли, со своими стульями, расселись, уставились на портрет самому мне неизвестного мужчины (снял с больничной Доски почета) и навострили уши.

– Максим Горький, – тихо произнес я, и все недовольно зашумели, задвигались.

– Райкоммунхоз Куйбышевского дорстроя! – чуть громче сказал я.

В ответ – заскрипели стулья, человеки заулыбались.

– Матвей Высокомудрый! – провозгласил я и подмигнул присутствующим.

Раздались смешки.

– Свобода воли! – повысил я голос, и смех умолк. Уши мои уловили ворчание оскорбляемых личностей. И тогда я выбросил козырь: – Огарев!

Стулья полетели на пол. Люди вскочили, не в силах выносить святотатственных поношений. Пассами фокусника я усаживал их, крутил ручку патефона и ставил пластинку с “Интернационалом”. Невообразимо жалобный стон исторгался моими воспитанниками, которые на втором куплете начинали разъяряться; до воплей оголодавших хищников я их не доводил, проявляя милость к падшим…

Такие философские беседы вполне походили на поведение толп во Дворце съездов, некоторая разница существовала все же – в амплитуде и частоте звуковых колебаний, да и децибелы не те. Так, почти молча слушатели принимали термин “архетип”, зато плакали навзрыд, услышав безобидное слово “постюнгианец”. Учкасов не знал, что и подумать. Я тоже.

Почти полтора месяца пробыл я в больнице, кое-какой след в медицине оставил, уважив просьбу одного почтенного профессора (бородка клинышком, седенький, бегающие глазки так ни разу не остановились на мне). Написал я за него работу для внутреннего якобы пользования, из рук в руки передался мне удивительный по размерам гонорар, статья, видимо, высоко ценилась кое-где, могла она и стать основой рассказа, если б я обрел способность писать художественной прозой. Назвал бы рассказ так: “В чересчур горячей бойлерной”. О ней узнал я от профессора, забегали туда юные девушки, особая порода представительниц женского пола, они с каким-то чрезвычайным сладострастием и упоением отдавались мужчинам, которые после соития почему-то не испытывали к ним великодушной благодарности, но и девчонки эти не разнеживались, а с отвращением смотрели на тех, кто только что насладил их безмерно; они нуждались в совокуплениях, как наркоманы – в шприцах с морфием. Была эта исступленность побочным действием болезни или лекарств – это и хотел узнать профессор (от него я услышал наименование болезни – coitus tremens), хотя, мне кажется, никто из девчонок ничем не болел, а профессора больше интересовали следствия, а не причины. Я тоже кое-что слышал о юных совратительницах, хотел было однажды зайти в бойлерную, но так и прошел мимо, я ведь родился и рос правильным человеком, изменять не мог даже любовнице, если таковой считать Евгению. Теперь, получив аванс от профессора, к этим сладострастницам начал присматриваться, одна из них пыталась терроризировать меня, на невинном личике ее

(смотри “Девочку с персиками” Серова) поигрывала издевательская насмешка проказницы, обманувшей строгую мать. Наконец она меня заманила в бойлерную; девиц, подобных ей, посылали чистить картошку и мыть котлы, эта же откололась от наряженных на кухню подруг по восемнадцатому отделению и попросила помощи: унести в палату банку консервов, она ее уже стырила, и… Я последовал за ней в какую-то клетушку, где девица банку припрятала, и по своей воле

оказался в ее власти; эротоманка эта пятнадцать минут (я засек время) любила меня всей душой, гениталиями и вообще первичными и вторичными половыми признаками; в телесном общении с нею было много интересного, она комментировала вслух, и достаточно громко, все происходящее с нею, со мной и с нами обоими; нет, не бесстыдство, не полное абсолютное презрение к людям, имеющим глаза и уши, но абсолютное доверие к ним; мужчинам и женщинам мира она дарила пятнадцать минут своих ощущений, она доносила их до Млечного Пути. Я благодарно простился с нею, я побывал на поле Лужников не только футболистом, игроком неповторимого, изумительного матча, но и болельщиком, который ухитрялся, внимая спортивному комментатору, слышать все хриплые реплики соперников; я долго потом раздумывал над природой стыда, который дарит людям бесстыдство. И о другом думал, о будущем: на воле, за больничной оградой меня могут подстерегать такие проказницы.

Легко расстался с эротоманкой, а к вечеру заскучал, спал мерзко и задолго до одиннадцати уже крутился у бойлерной; одной дозы наркотика хватило, чтоб сделать меня хроником, и невинный ребенок, сошедший с картины Серова и позабывший на полотне персик, насладился моим позором, едва не довел меня до отчаяния, в бойлерную не пошел, а двинул на кухню, начал чистить картошку, но затем смилостивился, потопал в каморку…

И я пошел за нею. А вечером осознал: пора кончать! Так жить нельзя!

Так я не напишу статью, аванс-то – уже в кармане! Как спасти себя?

Розовые или голубые таблетки не помогут. Догадался: сульфа, сульфазин. Сам себе вогнал дозу, трое суток пылал в температуре, руки-ноги тряслись. Изгнал беса. Написал отчет, щедро вознагражденный, профессор унес его, воровато оглядываясь и читая на ходу.

Надо было готовиться к жизни за проходной, и я стал изучать пограничные состояния между смертью и жизнью, для чего частенько заглядывал к медсестре Нине, я эту бессмертную, иначе не назовешь,

Нину заприметил давно, работала она в отделении, которое отпугивало всех любознательных, даже если смельчаки вооружались противогазами; здесь лежали паралитики, от загаженного и не меняемого неделями белья вонь стояла ужасающая. В ординаторской велся подсчет, бухгалтерские операции сводились к разнице между убыванием и поступлением больных, и если баланс нарушался, все смотрели на Нину.

Эта высокая красивая брюнетка сосредоточенно слушала, допивала чай, смахивала с тонких губ крошки, уточняла: “Петров? Из пятой палаты?”

Вставала, оглядывала себя в зеркале, подмазывала брови, подмигивала мне и плыла к Петрову, рывком, резко открывала дверь, и гулявший по коридору сквозняк врывался в палату. Будто порывом ветра сюда внесенная, Нина застывала в проеме и громко окликала: “Петров?!” Что было в глазах ее, что на лице – мне уже не увидеть. Дверь медленно-медленно закрывалась, Нина смиренно отходила от нее, щепотно осеняя коридор какими-то знаками, а затем принимала походку триумфатора. В ординаторской обнажала узкую, благородной лепки кисть, бросала взгляд на часы. “Через четыре минуты можно увозить…” Медсестры выжидали, потом медленно, поигрывая затекшими мышцами, поднимались, увозили покойника Петрова в специальную комнату. Раза три или четыре присутствовал я при таких умерщвлениях, сознавая, что на глазах моих совершается преступление, и не только

Ниной, меня ведь могут обвинить в неоказании помощи терпящему бедствие. Но все этапы этого смертоубийства проследил, изучил и важнейшим считал резкий, как выстрел, рывок ручки двери на себя, удар холодного ветра по палате – какое-то подобие той картины, что прозревалась умирающему перед входом в некий тоннель, по которому бренное тело его или душа унесется в мировое пространство, – так, во всяком случае, уверял один шарлатан, написавший ходившую по Москве книгу “Жизнь после смерти”. (Позднее, в другой больнице, много часов провел я рядом с Натой и Фисой, медсестрами, эти лучше всех улавливали момент нескорого расставания с жизнью вполне здорового человека.)

Да, я полюбил больных с их психозами и неврозами; физические уродства (искривленный позвоночник, слюна изо рта, волочащаяся нога) соотносились как-то с сумеречными видениями их мозга; детишки эти, жалость вызывающие, говорили на тарабарском языке, который интересовал нас чрезвычайно. Учкасов расспросами выдавливал из них слово, с которого начались заболевания, что-то ведь так поразило ребенка, что вдруг стал он называть стол “сикалкой”, свой нос -

“бубушкой”, к примеру. “Кувылки” – так между собой называли мы этих детей, и словцо это от самих детей прозвучало. Много лет назад

Поделиться с друзьями: