Посторонний
Шрифт:
– иконы, на столе – ни намека на выпивку, а хотелось с горя напороться, потому что Анюта помещалась в ту клетку, откуда еле выбралась ее мать. Договорились: буду давать деньги – сколько могу.
Про себя я к “могу” добавил еще двадцать пять: обе стариковские пенсии не превышали семидесяти рублей.
На прощание я обнял в прихожей Анюту, шепнул ей: будет плохо – вот мой адрес, на бумажке, добрые люди помогут добраться. Она вывернулась из моих рук и потопала к прабабке – так наметился союз двух хозяйственниц.
Лена, всеобъемлюще талантливая, уже не появлялась у меня с продуктовыми дарами, “Узбекистан” и “Варшава” заждались меня и денег, а те – истекали. Ни “молодежной”, ни детской тем более повести написать я уже не мог, не хотел и постеснялся бы. Сунулся в свое ракетное НИИ, где меня помнили, с радостью соглашались взять, да
“Пламенные революционеры”, несколько книжечек этой серии я бегло просмотрел, навел нужные справки. Платили там недурно: обычный тираж
– 200 тысяч экземпляров, а то и больше, причем массовым тиражом считались 50 тысяч, то есть гарантировался двойной гонорар. И в
Политиздате печаталась серия, не где-нибудь, что уже в некотором роде почетно. Выбор “пламенных” большой, от социал-демократов до героев Гражданской войны, кого выберу – тот и будет прославлен как пламенный борец за дело трудящихся всех стран и народов, и повесть о нем станет примером для юноши, строящего коммунизм и пока еще не знающего, брать жизнь с кого.
Политиздат широко раскрыл объятья, когда я предложил себя автором, да и как не раскрыть: уважаемый член Союза писателей СССР, молод, полон сил, с хорошим трудовым стажем. Договор был подписан, аванс получен и частично истрачен в уюте “Наири”.
Двадцать восемь лет стукнуло мне о ту пору, глянешь на меня со стороны – и порадуешься: квартира есть, общество ценит, приняв в ряды избранных (Союз писателей СССР), какую-то фигню придумал, чтоб ракета с курса не сбивалась, дочь в надежных руках. Правда, только счастливые случайности помогли мне соорудить более или менее сносное существование, выручали меня и собственные дурости. Не единожды спасали они мне жизнь, отводя, фигурально выражаясь, шагающую ногу от мины или отклоняя тело от летящей пули. Однажды, за полгода до танца с Маргит, на факультетском вечере познакомился я с удивительной девушкой; красота неземная, умна и скромна, сокровище, охраняемое родителями, они и поджидали ее внизу, у раздевалки, я набился в провожатые, вместе доехали до их дома, родителям я очень понравился, они приглашали к себе, что почему-то не понравилось мне, и я брякнул вдруг: “Не могу: образование и национальность не позволяют…” При чем здесь образование, к чему национальность – ни девушка, ни родители не поняли, я до сих пор ума не приложу, к чему вся эта галиматья, но после недоуменного молчания мне пришлось торопливо распроститься, и больше я девушку не встречал, но слышал: с ней и ее женихом произошла какая-то невообразимо гнусная история.
С утра до вечера сидел я в Ленинке, обложенный книгами, принося домой то немногое, что выдавали на руки в Исторической библиотеке; не мог я, конечно, не воспользоваться тем, что держалось под замком в Институте марксизма-ленинизма, поскольку заручился внушительным письмом, просьбою Политиздата, содействовать мне в написании повести о человеке, именем которого названа не одна улица в стране, два или три текстильных комбината, железнодорожная станция и школа, где он, разумеется, не учился, но куда под Первомай и в Ноябрьские свозят мальчишек и девчонок со всего района, чтоб повязать их шеи красными галстуками. Прошение Политиздата долго изучал Институт (пишу с большой буквы), две недели томил в неопределенности, пока не выдал справку, издевательски гласящую: “К секретной работе не допущен”.
Это меня-то не допустили, мозги свои вложившего в головку самонаведения ракеты?! Возмущению моему не было предела, успокоил меня шепоток архивиста: под секретами в Институте понимали некоторые фразы вождей да нюансы их половых связей.
Итак, начало положено, в архивы я вхож. К сожалению, я никак не мог проникнуться величественностью задачи, не улицы, комбинаты и школы блуждали во мне, а румяные и голоногие девицы да, стыдно признаться,
столик в “Арагви”, покрытая декоративной пылью бутылка дорогого вина и фрукты. По детской привычке все читать с конца – в газете, к примеру, сразу заглядывал в спорт на последней полосе, – я и архивные папки раскрыл по тому же капризу, начал с болезни и смерти пламенного революционера, и оказалось, что именно в эти финальные документы никто в Институте марксизма-ленинизма (он противМоссовета, напомню) ни разу не заглядывал. А я туда сунул нос, чихнул, пыль взметнулась к потолку, осела, я начал вчитываться и вдумываться и приходил во все большее недоумение, мне сразу разонравился человек, которому полагались почести – и при жизни его, и после смерти, настигнувшей пламенного революционера в 1933 году, что сразу лишало его статуса мученика. Он, значит, не попадал ни в так называемый кировский поток, ни в ежовщину 1937 года, а такие концовки жизни, такие биографии вообще спроса не имели; ко времени, когда я получил в “Пламенных…” аванс, уже и про культ личности забыли, о расстрелянных при Сталине писали скромно: незаконно репрессирован. Не позволялось – тем более в Политиздате – размусоливать об арестах, скоротечных следствиях, пытках, вырванных признаниях, о судьбах родственников, поэтому никто из литераторов, мечтавших о заработке, на моего героя не клевал, на нем не разгуляешься, даже если и разрешат впасть в подробности. Но чаще – не разрешали, однако литераторы отыгрывались на контрастах белого и черного, тьмы и света: они, наполненные тихой злобой на цензуру, живописали светлый лик революционера, восхваляли его истинно человеческие достоинства – и все лишь для того, чтоб по ликующим краскам мазнуть кистью, побывавшей в дегте, то есть тиснуть в концовке строчку о незаконном репрессировании.
Пролистав несколько книг этой “пламенной” серии и придя к неутешительным выводам, я все откладывал и оттягивал миг, когда пальцы опустятся на клавиши машинки; точно в такой же полусон погружен и сейчас, поскольку тяну и тяну, увиливаю и уклоняюсь, пугливо шарахаясь от “Эрики”, на которой была все-таки отстукана повесть – выстраданная, сине-голубым огнем меня охватившая, в том же огне сгоревшая, и многих, многих лизнули языки пламени, а уж невидимые искры подпочвенного торфяного пожара до Америки добрались…
Так жив ли я, невредим – или обугленное тело мое совершает полет в надлитературном пространстве?
И все же приступаю.
Не буду называть имени героя повести, настоящего имени, ибо опасаюсь: вдруг да из небытия возникнут его правнуки и призовут к ответу автора пасквиля, повести, лишь кусками, главами напечатанной за рубежом, но смысл которой понятен из текста, что будет сейчас изложен. С превеликим удивлением прочитал я в архивных папках, что почивший борец за счастье человечества умирал от долгой тяжелой и смертельной болезни – один-одинешенек, на даче, в окружении не родственников, то есть жен, детей и внуков, а под мяуканье голодных котов и скулеж отощавшего пса. Так где же оба младших брата? Где сестры? Где внуки? Был ведь трижды женат, от браков – семеро детей, и внуки, надо полагать, могли бы из-под дедушки выдергивать загаженные простыни да подносить к губам его чашку с бульоном.
Но – ни-ко-го! Медсестра из Лечсанупра приезжала по утрам, вкалывала морфий и, зажимая нос от вони, стрелой летела к автомашине. Сосед повадился было ходить, но и его прогонял ружьем охотничьим да маузером Матвей Петрович Кудеяров – так я именую человека, истинные
ФИО которого скрываю по уже упомянутым причинам. Как год и место рождения, но не сказать о семье его права не имею, сказать надо, чтоб хотя бы себя спросить: а где же родня его, куда попряталась, не в плавнях же волжского берега искать ее, вблизи города, где выбился в люди отец Матвея Кудеярова, выкупился у помещика, открыл мелочную лавку, потом другую…
От финала жизни Матвея Кудеярова отскакнул я к истокам ее, потому что напугался охотничьего ружья под рукой умирающего и ужаснулся омерзительно позорной кончине бывшего диктатора Поволжья. Смерть, понятно, никого не красит, вождей тоже, Ильич в такой же вони пребывал, что и Матвей, в животном страхе всех отгоняя от себя. До того стал неприятен мне этот революционер, что подумалось: а не поставить ли на другую лошадь, не побежать ли в редакцию и сделать героем повести не чванливую вонючку, а другого пламенного борца, умевшего скромно и с достоинством умирать. Со скрипом душевным отказался от мысли этой и писать начал с самого раннего детства