Посторонний
Шрифт:
Потом он сел. Но мой адвокат, потеряв терпение, всплеснул руками так, что рукава мантии откинулись, открыв накрахмаленную сорочку, и воскликнул:
– Да что же это наконец! В чем обвиняют подсудимого?
В том, что он похоронил мать, или в том, что он убил человека?
В публике засмеялись. Но прокурор опять встал и, задрапировавшись в свою мантию, заявил, что надо обладать наивностью почтенного защитника, чтобы не почувствовать, какая глубокая, страшная и нерасторжимая связь существует между двумя этими, казалось бы, различными фактами.
– Да, – патетически воскликнул он, – я обвиняю этого человека в том, что он хоронил свою мать, будучи преступником в сердце своем!
Такая тирада, по-видимому, произвела большое впечатление на публику. Мой адвокат пожал плечами и вытер платком мокрый от пота лоб. Все же он, видимо, растерялся, и я почувствовал, что дело поворачивается плохо для меня.
Заседание кончилось. Выйдя из здания суда и направляясь к машине, я вдруг ощутил
IV
Даже сидя на скамье подсудимых, всегда бывает интересно услышать, что говорят о тебе. Могу сказать, что и в обвинительной речи прокурора и в защитительной речи адвоката обо мне говорилось много, но, пожалуй, больше обо мне самом, чем о моем преступлении. И так ли уж были отличны друг от друга речи обвинителя и защитника? Адвокат воздевал руки к небу и, признавая меня виновным, напирал на смягчающие обстоятельства. Прокурор простирал руки к публике и громил мою виновность, не признавая смягчающих обстоятельств. Кое-что меня смутно тревожило. И несмотря на то, что я мог повредить себе, меня порою так и подмывало вмешаться, тогда адвокат говорил мне: «Молчите, это будет для вас лучше!» Вот и получилось, что мое дело разбиралось без меня. Все шло без моего участия. Мою судьбу решали, не спрашивая моего мнения. Время от времени мне очень хотелось прервать этих говорунов и спросить: «А где тут подсудимый? Он ведь не последняя фигура и должен сказать свое слово!» Но, поразмыслив, я находил, что сказать мне нечего. Да и надо признаться, интерес, который вызывают судебные выступления, не долго длится. Например, обвинительная речь прокурора очень скоро мне надоела. Поразили меня и запомнились только отдельные фразы, жесты или патетические тирады, совершенно, однако, оторванные от общей картины.
Суть его обвинения, если я правильно понял, была в том, что я совершил предумышленное убийство. По крайней мере он пытался это доказать. Он так и говорил:
– Я докажу это, господа, двояким способом. Сначала при ослепительном свете фактов, а затем при том мрачном свете, который даст мне психология преступной души обвиняемого.
Он перечислил вкратце эти факты, начиная со смерти мамы. Напомнил о моей бесчувственности, о том, что я не знал, сколько лет было маме, и о том, что я купался на другой день в обществе женщины, ходил в кино смотреть Фернанделя и, наконец, вернулся домой, приведя с собой Мари. Я не сразу понял, что речь идет о ней, потому что он сказал «свою любовницу», а для меня она была Мари. Затем он перешел к истории с Раймоном. Я нашел, что его рассуждения не лишены логики. То, что он утверждал, было правдоподобно. По сговору с Раймоном я написал письмо, чтобы завлечь его любовницу в ловушку, где ее ждали побои «со стороны человека сомнительной нравственности». Я затеял на пляже ссору с противниками Раймона. Раймону были нанесены ранения. Я попросил у него револьвер. Вернулся на пляж один, чтобы воспользоваться этим оружием. Я замыслил убить араба и сделал это. И «чтобы быть уверенным, что дело сделано хорошо», я после первого выстрела всадил в простертое тело еще четыре пули – спокойно, уверенно и, так сказать, «во зрелом размышлении».
– Вот, господа, – сказал прокурор, – я восстановил перед вами ход событий, которые привели этого человека к убийству, совершенному им вполне сознательно. Я на этом настаиваю, – сказал он. – Ведь здесь речь идет не о каком-нибудь обыкновенном убийстве, о преступлении в состоянии аффекта, в котором мы могли бы найти смягчающее обстоятельство. Нет, подсудимый умен, господа, это несомненно. Вы слышали его, не правда ли? Он умеет ответить. Ему понятно значение слов. И про него нельзя сказать, что он действовал необдуманно.
Итак, я услышал, что меня считают умным. Но я не очень хорошо понимал, почему столь обыкновенное человеческое качество может стать неопровержимым доказательством моей преступности. Право, это так меня поразило, что я уже не слушал прокурора до того момента, когда он произнес:
– Но выразил ли он сожаление? Нет, господа. В течение многих месяцев следствия ни разу этого человека не взволновала мысль, что он совершил ужасное злодеяние.
Тут он повернулся
ко мне и, указывая на меня пальцем, принялся укорять меня с каким-то непонятным неистовством. Разумеется, я не мог не признать, что кое в чем он прав: ведь я и в самом деле не очень сожалел о своем поступке. Но такое озлобление прокурора меня удивляло. Мне хотелось попытаться объяснить ему искренне, почти что дружески, что я никогда ни в чем не раскаивался по-настоящему. Меня всегда поглощало лишь то, что должно было случиться сегодня или завтра. Но разумеется, в том положении, в которое меня поставили, я ни с кем не мог говорить таким тоном. Я не имел права проявлять сердечность и благожелательность. И я решил еще послушать прокурора, так как он стал говорить о моей душе.Он сказал, что попытался заглянуть в мою душу, но не нашел ее. «Да, господа присяжные заседатели, не нашел». Он говорил, что у меня в действительности нет души и ничто человеческое, никакие принципы морали, живущие в сердцах людей, мне недоступны.
– Мы, конечно, не станем упрекать его за это. Можно только пожалеть, что у него нет души, – ведь раз ее нет, ее не приобретешь. Но суд обязан обратить терпимость, эту пассивную добродетель, в иную, менее удобную, но более высокую добродетель – правосудие. Особенно в тех случаях, когда такая пустота сердца, какую мы обнаружили у этого человека, становится бездной, гибельной для человеческого общества.
И тут он стал говорить о моем отношении к маме. Он повторил все, что говорил вначале. Но говорил об этом гораздо дольше, чем о моем преступлении, – так долго, что в конце концов я уже не слушал и чувствовал только одно: утро невыносимо жаркое, нечем дышать. По крайней мере так было до той минуты, когда он остановился и после паузы заговорил тихо и проникновенно:
– Господа присяжные заседатели, завтра мы будем судить самое страшное из всех преступлений – отцеубийство.
Он заявил, что воображение наше отступает перед столь гнусным злодеянием. Он смеет надеяться, что правосудие не проявит слабости и по заслугам покарает злодея. Но он не боится сказать, что ужас, который внушает ему это преступление, почти не уступает тому ужасу, который он испытывает перед моей бесчувственностью. По его мнению, человек, который морально убил свою мать, сам исключил себя из общества людей, как и тот, кто поднял смертоубийственную руку на отца, давшего ему жизнь. Во всяком случае, первый показал дорогу второму, в некотором роде был его провозвестником и узаконил его злодеяние.
– Уверен, господа, – добавил он, возвышая голос, – вы не сочтете чересчур смелым мое утверждение, что человек, сидящий сейчас перед нами на скамье подсудимых, отвечает и за то убийство, которое мы будем судить завтра. Пусть же он понесет должное наказание.
Тут прокурор вытер платком свое лицо, блестевшее от пота. Потом сказал, что, как ни горестны его обязанности, он выполнил их с твердостью. Он заявил, что я порвал всякую связь с человеческим обществом, попрал основные его принципы и не могу взывать о сострадании, ибо мне неведомы самые элементарные человеческие чувства.
– Я требую у вас головы этого преступника, – гремел он, – и требую ее с легким сердцем! Ведь если мне и случалось на протяжении уже долгой моей судебной деятельности требовать смертной казни подсудимого, то еще никогда я не понимал так, как сегодня, что этот тяжкий мой долг диктуется, подкрепляется, озаряется священным сознанием властной необходимости и тем ужасом, который я испытываю перед лицом человека, в коем можно видеть только чудовище.
Когда прокурор сел, довольно долго стояла тишина. У меня все в голове мешалось от жары и удивления. Председатель суда кашлянул и негромко спросил, не хочу ли я что-нибудь сказать. Я поднялся и, поскольку мне давно хотелось заговорить, сказал первое, что пришло в голову, – у меня не было намерения убить того араба. Председатель заметил, что это уже определенное утверждение и что до сих пор он плохо понимал мою систему защиты. Он будет очень рад, если я до выступления моего адвоката уточню, какими мотивами был вызван мой поступок. Я быстро сказал, путаясь в словах и чувствуя, как я смешон, что все случилось из-за солнца. В зале раздался хохот. Мой адвокат пожал плечами. Ему тут же дали слово. Но он заявил, что уже поздно – речь его займет несколько часов – и он просит назначить его выступление после обеденного перерыва. Суд согласился.
Во второй половине дня лопасти больших вентиляторов опять перемешивали в зале заседаний плотный воздух, опять двигались, все в одну сторону, маленькие разноцветные веера присяжных заседателей. Мне казалось, что защитительная речь моего адвоката никогда не кончится. Но в какую-то минуту я насторожился, потому что он сказал: «Да, я убил – это правда». И дальше, продолжая в том же тоне, все говорил: «Я». Я очень удивился. Наклонившись к жандарму, я спросил, почему адвокат так говорит. Жандарм буркнул: «Молчи» и немного погодя ответил: «Все адвокаты так делают». А я подумал, что опять меня отстраняют, будто я и не существую, и в известном смысле подменяют меня. Впрочем, я уже был далеко от зала суда. К тому же мой адвокат казался мне смешным. Он скомкал свой тезис о самозащите, вызванной поведением араба, зато тоже заговорил о моей душе. Мне показалось, что у него куда меньше ораторского таланта, чем у прокурора.