Посторонняя
Шрифт:
— Ходют, принюхиваются, — недовольно заметил Исай Тихонович, — верно ты сказал, Сергей Иванович, все мы для их кролики. Ох пора мне, видно, домой подаваться! Погостил, и будя. Не божеское это дело тут без толку валандаться. Да и телевизор второй день поломатый, починить некому… Пожалуй, погляжу, как они с тобой обойдутся, да и отправлюсь. А то, того гляди, самого на стол уволокут.
— Дремучий ты все же старик, — разозлился Газин. — Тебя лечат, обследуют, кормят бесплатно, а ты вместо благодарности их же и хаешь. Это по-божески! Тебя что, силой сюда привели? Под конвоем?
— Зачем под конвоем, сам пришел. Скучно дома-то, вот и пришел. Однако пора и честь знать. Давеча и Авдотья указала: собирайся, мол, старый, до хаты. Там, може, газ не выключен.
— О-о! — взревел Газин. — Ты меня, дедушка, введешь в грех. Я на тебя в газету напишу, не иначе.
— За что же ты про меня напишешь? — заинтересовался старик, подпоясывая халат домашним ремешком: он собрался на лесенку к друзьям-никотинщикам.
— Как ты государство обманываешь и чужое место в больнице занимаешь. Про все твои хитрости напишу.
— Ты своей писулькой лучше сопли подотри, — посоветовал Исай Тихонович от порога и шустро удалился.
Вечером, как обычно, заглянула Нина, но пробыла недолго. Ей надо было поспеть в школу на собрание. Она накормила Певунова салатом из кальмара и мясным пирогом. Певунов сказал ей, что операция будет в понедельник, и попросил не приходить ни в субботу, ни в воскресенье.
— Почему это? — удивилась Нина. — А кто же вас накормит?
— Сам накормлюсь.
Певунов улыбался отрешенно, и Нина поняла, что ее больничная служба кончается. Уходя, поцеловала Певунова в лоб.
Он хотел поскорее остаться один. Казалось, никогда прежде у него не было столько свободного времени, как в этой мертвой заводи, и все-таки его не хватало, чтобы обдумать что-то важное, что-то такое, без чего не имело смысла жить дальше. Он напряженно ждал, пока угомонятся и уснут товарищи по палате. Луч электрического света, торчащий из-под двери, как желтое широкое лезвие, дал его мыслям неожиданное направление. Он стал думать о себе в третьем лице. Отстраненно. Как будто сочинял забавную историю.
Выкатился человечек из утробы матери, как колобок, думал он. Поначалу натыкался колобок все больше на папочку да на мамочку и получал в зависимости от разумности своего колобкового мельтешения то легкие затрещины, огрублявшие его ушки, то ласковые поглаживания, придававшие блеск его щечкам. Папочка и мамочка лепили из колобка свой образ и подобие, но ничего путного вылепить не могли, потому как собственный облик толком не представляли. Да и лепка велась от случая к случаю, к тому же и все другие, кто встречался с колобком, пробовали его притиснуть, ущипнуть, заострить, выровнять и так далее, и каждый на свой лад. Но тут время первой обминки истекло, колобок затвердел, стал дерзким и неуступчивым. Успел к тому же кто-то вдолбить в его башку, что на свете полно охотников его, колобка, слопать. То есть внушил ему то, что у грамотных людей называется инстинктом самосохранения.
Прокатился колобок по школе, выкатился на дорогу жизни и все оглядывался, все остерегался — не слопают ли невзначай. Поначалу вслепую оборонялся, кулачками из теста в разные стороны размахивал — отойди, мол, от меня, зашибу! — после, когда кой-какой умишко в колобке запекся, стал приглядываться и прикидывать и понял вдруг, что легче всего уберечься — это куда-нибудь повыше залезть, где враждебных тварей поменьше, а обзор поширше. Покатился колобок в гору. Никому по пути не поддался: ни волку, ни медведю, ни зайцу. Никто за ним угнаться не мог — уж больно быстро катился. Только время за ним угналось. Пока на горушку выкатился, затвердел окончательно, да так затвердел, что с боков крошки осыпаться стали. Тут бы ему и угомониться, задуматься — жизнь не вечна. Куда там. Такой он еще себе лакомой добычей казался, что успевай лишь отмахиваться. С горушки отмахиваться сподручней оказалось, да и кулачки у него как костяные сделались, силой налились, теперь и сам в азарте иной раз зацеплял неповоротливых колобков помельче рангом. Многих с ног посшибал для забавы. И вот тут по мудрой сказке самый раз было появиться Лисе Патрикеевне. Она и появилась, откуда не ждал колобок.
Из потайных уголков выползла не могучим звериным оскалом, а глиняной немощью. Опомнился колобок, да поздно. Вместо сладкого теста посыпалась из прорех гнилая труха. Истлел бедный вертухайчик, так и не познав, чего боялся, почему кусался, на какую вершину стремился. Только и на ум пришло, что никто на него, в сущности, никогда не зарился, а сам он себя скушал до сроку. Собственными кишками подавился…В воскресенье приехала Дарья Леонидовна. Он ее не ждал и вполне мог принять за фантом, тем более что дремал с открытыми глазами, переваривая обед; но он жену признал, а она его нет. Даша уточнила:
— Это ты, Сергей?
— Я, Дашенька, конечно, я. Кому же еще быть.
Дарья Леонидовна присела на краешек кровати, сумку с гостинцами держала на весу между ног. Исай Тихонович спал, Газин читал детектив с отсутствующим видом. Певунов почти физически ощущал отчужденность, пролегшую между ним и женщиной, с тревожным любопытством оглядывающей палату. Это не жена приехала к горячо любимому, больному мужу, а мало знакомая дама заглянула отдать долг вежливости попавшему в беду соседу. И напрасно заглянула. Им нечего было сказать друг другу. Так думал Певунов, но не так думала Дарья Леонидовна. Слова раскаяния и обиды бродили в ней, как вино в бочке, распирали грудь, но она сдерживалась, потому что рядом посторонний человек читал книгу.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила наконец то, что положено спрашивать в больнице.
— Вполне здоров, — ответил Певунов. — Но двигаться пока не могу, ноги отнялись. Завтра операция.
Дарья Леонидовна рассказала домашние новости. Алена совсем разболталась без отца, плохо занимается и допоздна гуляет с подружками. Каждый день кто-нибудь звонит и справляется о нем, чаще других Василий Васильевич и секретарша Зина. Но она не знает, что им отвечать, он ведь ей не пишет. В этом месте голос жены странно просел, и Певунов поспешил объяснить, что писать не о чем, каждый день одно и то же. Дарья Леонидовна распаковала сумку и с ненужной поспешностью уставила тумбочку баночками и свертками. На Певунова пахнуло родными запахами. Он с усилием сглотнул кислую слюну.
— Ты где остановилась, Даша?
— У меня номер в «Спутнике». Василь Василич забронировал.
— И долго думаешь пробыть в Москве? — Он сам подивился этакому светскому, бодряческому своему тону. Так он прежде не разговаривал с женой. Он не мог вспомнить, как они разговаривали раньше. Во всяком случае, попроще.
Даша, не отвечая, с испугом всматривалась в серое, будто покрытое инеем, лицо мужа, краска хлынула к ее щекам. Все заготовленные слова забылись. Какая-то чудовищная сила охватила ее сзади за плечи и согнула к нему на грудь. Она упала на мужа и руками нащупала не упругость живого тела, а каменную твердость. Мужа заложили в гипсовый кокон, как гусеницу.
— Ой! — выдохнула она. — Ой, Сережа, что же теперь будет?!
— Перестань, Даша!
— Ой, Сережа, родной, прости меня! — Она запричитала, как ножом заскрипела по стеклу. — Ой, прости! Я тебя прощаю, и ты прости. Ни в чем не виновата, но прости! Дорогой мой!
Певунов беспомощно скосил глаза на Газина, легонько гладил бьющуюся в истерике жену по волосам, его затошнило, и стержень в спине глубоко ворохнулся. Он не хотел, чтобы она приезжала, и вот она приехала, теперь добра не жди.
— Перестань, Даша! — повторил он. — Стыдно! Глупо!
Она подняла набухшее и размокшее лицо, похожее на картонную маску, с темной щелью рта, с красным приклеенным носом. «Кто это?» — подумал Певунов. Исай Тихонович сидел на постели и взирал на всю эту сцену с сочувствием. Со сна ему мерещилось, что в палате пожар, но он быстро разобрался в происходящем. Он встал, внушительно дряхлый и худой, в обвисших кальсонах, налил в чашку воды и подал Дарье Леонидовне:
— Вы зазря так убиваетесь, гражданочка, — сказал он. — Бывают случаи — и не такие поправляются. А помрет — значит, господня воля. На то она и больница, чтобы в ней людям помирать под надзором.