Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Чи ты меня голой не бачив?

Он замечает, что говорит она сейчас по-ихнему, по-деревенски. Хотя давно уже взяла моду выражаться по-городскому. И его все учила, как надо разговаривать. «Так, як у тялявизоре?» – спрашивал он. «Эх, ты, темнота. А еще отличник… – важно отвечала она. – "Как в телевизоре" надо говорить. А ты: "у тялявизоре".» «Тогда уж "по телевизору",» – смеялся он.

Они плавают от бережка к бережку, Зойка громко фыркает и как бы невзначай задевает его своим скользким русалочьим боком.

– А если хто придеть сюды? – спрашивает он, оглядываясь по сторонам.

– Ну и что с того? Прогонишь. Ты ж умеешь…

Она сидит на бережку и выжимает свои соломенные волосы. Тело у нее белое, пышное, а ноги до колен и руки – загорелые. Оттого кажется, что Зойка сидит в гольфах

и длинных перчатках. Как аристократка.

Он деликатно отходит за кустик, поворачивается к ней спиной и выкручивает трусы. Зойка неторопливо и, кажется, неохотно одевается. Потом он провожает ее до хаты. Она что-то рассказывает ему по пути, затем они целый час прощаются и при этом много целуются, укрывшись в тени палисадника.

Подружились они после школы, когда закончили параллельные десятые классы. Зойка – с Заречья, Степка – глазовский. Отца ее, дядьку Петра, электромонтера колхозного, он хорошо знал. Доброй души человек, правда, выпить любит крепко. И тогда жди от него любых чудачеств. Но последнее время пить стал реже. Трое девок, всех одеть-обуть надо. А снарядить их – даже по деревенским меркам влетишь в копеечку. Крепко его взяли бабы в оборот. Старшая дочь, правда, уже в райцентр подалась. Уборщицей устроилась, замуж вышла. Словом, культурной стала. Звала к себе и Зойку. Но Зойке тряпку всю жизнь выкручивать не фартило, и подалась она в техникум на бухгалтера. Сидишь себе панночкой, на пальчиках маникюрчик наведешь и костяшками на счетах: щелк влево, щелк вправо.

Но до того, как поступила она в свой бухгалтерский техникум, приключилась с ней одна неприятная история. Отправилась она однажды с младшей сестрой купаться. Разделись, огляделись – и плюхнулись в воду. Сестренка малая верещит, повизгивает, то ли от радости, то ли от холода… Вот и привлекла кавалеров. Появились на бережку два оболтуса зареченских: кепчонки на глазах, папиросками попыхивают, клешами дерьмо овечье метут.

– Лянь, – расцветает один. – Девки голые купаюцца.

– Идем, попужаем их, – поддакивает другой. Спустились вниз, рожи в ухмылке, плюхнулись прямо на девчачьи платья, дым пускают и пепелочек культурно стряхивают.

– Эй, вы чаго, а ну, идите отседова, – орет им Зойка из воды. – Что, не бачите, что мы тут голые?

А оболтусы в ответ гогочут, очень хорошо даже видим, мол, для того и пришли.

– Ну и бабы пошли, – разглагольствует один. – Срамота одна. Без трусов купаюцца.

– Щас к милиционеру поведем, – вторит другой. – Протокол составим: так и так, срамоту развели среди белого дня.

– Дай платье! – верещит Зойка, а из воды вылезать боится, как бы чего не вышло. Младшая же вовсю ревет густым басом.

– А дашь? – веселятся пацаны.

– По морде! Вот придеть батька мой…

Неизвестно, сколько бы просидели девки в воде, если б не Степка. Случилось ему проходить недалеко, и услышал он рев над родною рекой. Прибежал, спрашивать ничего не стал, молча настучал дебилам по шеям и по пинку в зад дал напоследок. Вот.

А девки так передрогли, что даже руки-ноги свело. Степка пошел было себе восвояси – не глядеть же, как одеваются. Тут Зойка кричит:

– Эй, стой, руку подай, вылезти не могу.

Вытащил ее, а она хоть и посинелая, но все равно хорошая, ладная, аж дыхание сперло: грудь упругая, соски шоколадные, топорщатся в стороны. Даже зажмурился.

– А теперь иди, – говорит ему.

Он и пошел. А вслед кричат:

– Эй, как тебя, Прохоров, ты не сказывай никому только, ладно?

– Ла-а-дно! – отмахнулся он рукой.

Вот с тех пор у них любовь началась. Потом ушел Степка в армию, она в техникум свой поступила. Теперь из города письма шлет.

…Прохоров чувствует влажное дыхание реки, тянется бессознательно к фляге. Из нее шибает спертым, гнилостным запахом. Он смачивает потрескавшиеся губы, жадно впитывает остатки воды и не чувствует ее вкуса. Фляга выпадает из рук, гулко ударяется о камень матерчатым боком…

Ночью снова шел. Несколько раз падал и тут же забывался в коротком сне, но потом какая-то сила подымала его, он вставал, приходил в себя и снова шел. Ему часто казалось, что он идет в противоположном направлении. И тогда Прохоров долго смотрел в небо, искал свою звезду и вновь как заведенный брел вперед.

К

утру он наткнулся на маленький, едва приметный ручей. Вода в нем не бежала, а сочилась из-под камней, как сукровица из старой раны. Хриплый вопль вырвался из груди, он бросился к воде, пил ее вместе с песком и глиной, шумно втягивал, откашливался. Он казался зверем, выгрызающим внутренности своей жертвы. Потом он с большим трудом и предосторожностями наполнил флягу, банку из-под сгущенки, снова пил, отплевывался от песка, затем сполоснул лицо и руки. Теперь он знал, что судьба дала ему еще один шанс. Прохоров решил подкрепить свои силы и с аппетитом съел банку тушенки. Тут же, у ручья, ему захотелось свалиться и заснуть, но осторожность взяла верх, и он пошел искать укромное место.

В сумерки он двинулся вдоль ручья. Что это был за ручей, куда впадает, Прохоров не знал, да это уже и не имело значения. Он шел как в забытьи и, когда очнулся, увидел, что ручья нет, а сам он бредет по высохшему руслу. Возвращаться не стал, побоялся заплутать в темноте.

Он смутно помнил третьи и четвертые сутки, потому что двигался в основном по ночам, огибал стороной кишлаки. Однажды он проснулся и увидел неподалеку дехканина. Тот деловито ковырялся на поле. Рядом уступами примыкали другие поля, огражденные и поделенные дувалами на прямоугольники. Как соты в пчелином улье. И в этих «сотах» тут и там копошились фигурки людей, очень похожие на пчел. Прохоров, затаив дыхание, следил за ними из кустов. Дехкане копошились в земле, осторожно переступали, мерно взмахивали мотыгами. Он с волнением и жадностью взирал на этот почти первобытный труд на непривычных ячейках-полях. Дехканин иногда останавливался, вытирал пот, смотрел куда-то вдаль, потом снова склонялся к земле. «О чем он сейчас думает? О будущем урожае, о том, как трудно нынче вырастить и сохранить его? А может, о том, как упадет однажды обессилевшим на борозду, а сын поднимет выпавшую из его рук мотыгу? И все останется по-прежнему, ничто в мире не изменится. Потому что человек всегда будет возделывать землю и растить хлеб…»

Прохоров почувствовал острое, щемящее чувство, но не воспоминания подтачивали душу, а странное ощущение безвременья, бесцельности и бессмысленности своего положения. Он превратился в бродячего пса, который с ненавистью, тоской и страхом следит из-за угла за чужой жизнью.

«Почему, как преступник, прячусь в кустах в этой далекой и чужой стране, за тысячи километров от своего села, – изнурял себя мыслями, – почему скитаюсь, будто нет у меня ни роду, ни племени? И что это за долг такой перед афганскими дехканами, если он никогда не брался взаймы? Почему же его надо возвращать? Кто виноват, что брат по классу, простой дехканин, стал врагом для сына крестьянина Степана Прохорова, хотя не нужны ему его земля, дом или жена?» Ведь эти же люди, любовно возделывающие землю, тотчас побросают свои мотыги, едва увидят пришельца с оружием, достанут старинные «буры» и современные «калашниковы» и кинутся убивать его. Потому что нет ничего страшнее крестьянина, которого оторвали от земли и не дали взамен ничего, кроме оружия и веры в несуществующих идолов.

Однажды он слушал афганца-дехканина. Тот рассказывал, а таджик из соседнего взвода переводил: «Вот, Захир-шаха прогнали, Дауд пришел. Сказали: Захир-шах – плохо, Дауд – хорошо. Убили его, говорят: Дауд плохо, Тараки – хорошо. Потом уже Амин – хорошо. А теперь Амин – плохо, Кармаль – вот хорошо. А почему плохо или хорошо, никто не знает».

«Афганец не знает. А мы, выходит, знаем, раз пришли сюда», – подумал тогда Прохоров.

В дувале песчаного цвета неслышно отворилась дверь. Появилась черная тень без лица – женщина в парандже. На голове она держала кувшин, а в руке – узелок. Женщина семенила еле уловимыми шажками и потому не двигалась – плыла. Она приблизилась к дехканину, который продолжал ковыряться на поле. «Трактор бы сюда», – подумал Прохоров и посочувствовал старику. А может, вовсе не старик был этот дехканин в грязно-белой чалме и шароварах. Лицо – непроницаемая коричневая маска, изборожденная морщинами, опаленная солнцем. Не разгадаешь чувств на этом лице, таком же бесстрастном, как горы, застывшие, молчаливые. «И жена твоя такая же старая и изношенная, как и ты… Хотя, быть может, сидит в хате и другая, помоложе», – подумал он.

Поделиться с друзьями: