Потревоженные тени
Шрифт:
Дедушка повиновался и, очень довольный, пошел, а все обратились затем к бабушке и с чувством, хотя и без слов, благодарили ее за то, что она первая заговорила с дедушкой и таким образом положила начало концу их ссоры.
Все мы вышли после этого на террасу, где стоял большой круглый стол и куда бабушка приказала подать послеобеденный чай, так как было известно, что жених любит после обеда чай.
Доброе и счастливое настроение продолжалось и здесь; жених рассказывал о своей поездке, про Москву, как он там хлопотал, разъезжал по магазинам, и проч., и проч. Вдруг бабушка вспомнила, что она еще не показывала матушке приготовленное ею дома Поленькино приданое белье... Это
— Вот этот, мой друг, чепчик, — говорила она матушке, — вышивали две девки ровно полгода... ты посмотри...
— Удивительно... удивительно... — повторяла матушка.
— А вот эту рубашку подвенечную — ты посмотри — две девки вышивали год и три месяца.
— Удивительно.
Поленька приятно улыбалась; жених, видевший, конечно, уже это приданое, и, может быть, не раз, показывал вид, что тоже изумлен, поражен. А может, он и в самом деле был в восторге от этого...
Осмотр продолжался долго... Было пересмотрено огромное количество белья, и все вышитого, расшитого. Наконец бабушка, обращаясь к Маланьюшке, надзирательнице за вышивальщицами, сказала:
— Ну, теперь, как уложишь это все опять на свое место, тогда принеси... понимаешь?
Маланьюшка, женщина степенного вида, с необыкновенной, таинственной важностью шепотком отвечала ей:
— Понимаю-с... слушаю-с...
— А это что такое, тетенька, вы велели принести? — очень хорошо зная что, но как бы не догадываясь, спросила матушка.
— Ты сейчас, мой милый друг, увидишь, — отвечала бабушка.
Но все знали, что это такое, потому что и матушка, и Поленька, и жених, и даже сама бабушка поглядели друг на друга, приятно и довольно улыбаясь.
В дверях из гостиной на террасу показались сперва сама Маланьюшка-надзирательница, высоко поднимая и держа на уровне с головой что-то белое в руках, и этому белому, широкому и длинному не было еще видно конца, а там были уж видны из дверей головы горничных, с полуиспуганным выражением на лицах поддерживавших это же белое и дальше. Все встали, и послышались те короткие, отрывочные, невольные одобрения, как в театре: «браво, браво, браво», когда зрители не могут удержаться от восторга, но боятся высказать или выразить его громко, чтобы не прервать вызвавшего их восторг действия...
— Вот... — проговорила бабушка.
Это нечто было удивительное! Это был пеньюар, весь вышитый гладью: дырочки, фестончики, городки, кружочки, цветочки — живого места, что называется, на нем не было — все вышито!..
Эффект
был произведен чрезвычайный. Когда наконец удивления, восхищения и восторги всех уже были выражены и бабушка приняла от всех дань одобрения, подобающую ей, матушка наконец спросила ее:— Ну, а сколько же, тетенька, времени вышивали его?
— Два года, мой друг... Двенадцать девок два года вышивали его... Три из них ослепли...
Все выразили сожаление по этому случаю. А бабушка, вздохнув, добавила:
— И самая моя любимая, лучшая — Дашка... Такой у меня уж не будет другой, — с грустью закончила она.
— Лушка, сударыня, тоже хорошо будет вышивать, — заметила от себя ей, как бы в утешение, надзирательница.
Бабушка только с грустью улыбнулась.
— Что та безответная-то только была... — опять сказала надзирательница и вдруг остановилась.
Горничные, державшие пеньюар, стояли, и точно это до них нисколько, ни малейше не касалось... Точно эти слепые были не из их же рядов, не из них же набраны...
А бабушка, под впечатлением грустной утраты своей, продолжала:
— Я сказала ей еще тогда: «Ну, Дашка, говорю, кончишь этот пеньюар — сама себе выбирай из всей дворни жениха: какого выберешь, за того и выдам тебя...» И я знала даже, кого бы она выбрала...
— И где же она, там теперь? Во флигеле, с другими? — спросила, я услыхал, матушка.
— Там-с, сударыня, — отвечала надзирательница, — с прочими слепыми... ей только все отдельно приказано поставить от других: и кровать, и сундук, и все...
На Поленьку и на ее жениха этот разговор не произвел никакого, казалось, впечатления. Они были счастливы, и счастье их было так полно. Она, может быть, однако, была бы не менее счастлива и без этого пеньюара...
— Эти слепенькие где же живут у вас? — спросил я надзирательницу.
В маленьком флигельке-с, что в сад одной стороной выходит... Им там чудесно... Они там как в раю живут, — ответила надзирательница.
Матушка посмотрела на меня и ничего не сказала.
VI
Утром на следующий день я ждал — дождаться не мог, когда кончится это чаепитие на террасе и нас с нянькой, в сопровождении «Аксиньюшки» и «Евпраксеюшки», отпустят гулять в сад; немка-гувернантка была по-прежнему больна зубами или только сказывалась больной.
— Соня, ты слышала ведь вчера про этих слепеньких, — нам надо сегодня их посмотреть. Вот несчастные-то! — говорил я сестре.
— Да, — сказала она и, по обыкновению, посмотрела на меня.
— Я знаю и где они живут — в этом маленьком желтеньком флигеле. Мы, как пойдем гулять, попросимся в эту сторону. А то всё в одно и то же место ходим — надоело. И увидим их. Они, говорят, всё на травке, перед флигельком своим, сидят. Выйдут и сидят на солнышке — ничего не видят. Так ты и попросись же, — учил я ее. — Я буду просить, и ты проси, чтобы мы в эту сторону сада пошли. Только ты не говори, зачем. А то нянька, пожалуй, не согласится.
— Хорошо.
— Скажут, что нам нельзя туда. Ты понимаешь?
— Понимаю.
Она была чрезвычайно кроткая, тихая, но необыкновенно понятливая и сердечная девочка. Только ее надо было понимать. Кто не знал ее и не понимал ее, думал, что она ко всему равнодушна, что ей ни до чего дела нет, что она ничему не бывает рада и ей никого не жалко. Но я ее понимал отлично, и она меня тоже.
Когда наконец матушка сказала: «Ну, идите, если хотите, гулять в сад: только няньку позовите», — я сейчас же побежал и все устроил. Кроме няньки с нами, по обыкновению, пошли «Аксиньюшка» и «Евпраксеюшка».